Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Взасос ночами читаешься с Хемингуэем? – кокетливо повёл, очевидно, подкрашенной, бровью Гога.
– Иди ты!
– Вера, надо произносить – Hemingway, – покровительственно сказал Гога и как бы нечаянно положил ладонь на плечо Веры.
Она выскользнула из-под его руки с трепыхающимися пальцами и тайком взглянула зачем-то на Афанасия. Тот был величаво хмур и неподвижен, как статуя.
– Повтори: Hemingway, – однако не отставал Гога. Вера с неудовольствием повторила. – Неправильно! Попробуем ещё разок: Hemingway.
Афанасий медленно повернулся туловищем к Гоге и едва удержался, чтобы не сказать: «Эй, ты, командир с обтянутыми ляжками!»
Одному себе налил и тем же грубым опрокидом выпил. Не закусил, а занюхал кулаком.
– Ну тебя! Хочешь, чтобы я язык сломала?
– А роман «To Have and Have Not» не читала? Я – в оригинале. Знай наших!
– О, ты у нас гений.
– Послушайте, вчера от Жоржика получил в письме из Питера, – свежайшее евтушенковское творение! – торжественно, но шепотливо сообщил Гога. – Мы – «Пушкин, Пушкин!», а истинное наше всё – это Евтушенко! Александру Сергеевичу, если бы он был жив, пришлось бы расти и расти до Евгения Александровича.
– Однако ты загнул, дядя! – наморщился Магога.
– Ничего не загнул. Слушайте и внимайте:
Гога, нечаянно натолкнувшись на низовой взгляд Афанасия, сбился, спутался. Все пристально и тревожно посмотрели на этого правильно – в пиджаке и при галстуке – одетого незваного гостя. Возможно, им показалось, что он только сейчас неожиданно, каким-то волшебным образом вырос перед ними.
Он понял, что означают их взгляды, и – ещё выпил, много и в одиночку.
Гога кашлянул – прочищающе-громко, явно говоря: «Что хочу, то и ворочу». И, продолжая декламацию, подтолкнул стих непомерно высоко, так, что голос его взвился и засвистел:
Однако Вера не желала продолжения:
– Ребята, давайте, наконец-то, танцевать! Мы же собрались, чтобы дурачиться и наслаждаться жизнью. Мы, чёрт возьми, дети Солнца! Самого Солнца! – И установила иглу на новую пластинку.
– Нет, нет, Вера! Протестую! Давайте стихи читать! – потребовала Кэтка, сбрасывая иглу с пластинки. – До упаду. Чтоб пьяными стали. Но от поэзии. А – не как некоторые. Вот вам Шпаликов, если уж кое-кому не нравится Евгений Александрович Евтушенко:
– Братцы кролики, давайте пить! – предложил Магога. – Вы что, забыли голос Рима: «Истина в вине»?
И ещё декламировали стихи, и потягивали коньяк, и откусывали от трюфелей.
Афанасий страшно заскучал. Он опрокидывал рюмку за рюмкой, единолично осушая бутылку, и понимал, что поступает по-свински перед этими ребятами. Но так свойственный ему дух противоречия и противления обстоятельствам подхватил его и уже понёс куда-то, не давая одуматься, осмотреться, смириться.
Ему захотелось оказаться в Переяславке, за родительским или братовом столом и чтобы перед ним была миска с картошкой, желательно, в мундирах, и солёные огурцы, и квашеная капуста, и шматки того чудесного сала и ещё что-нибудь такое «душевное», как назвал он в себе. Но желаннее и дороже – заглянуть бы в глаза землякам, приобнять бы и потрепать брата, сказать отцу, мол, держись, батя. И обнять его, крепко и нежно.
Афанасий, не вступая в разговоры, выпил изрядно, не закусывал, хотя Вера единственно для него принесла нарезанной колбаски; в бутылке коньяка уже осталось на донышке. Казалось, что он стал засыпать – опустил голову и даже призакрыл глаза. Но неожиданно и решительно встал и произнёс, ломая чьё-то стихотворение:
Молча постоял надо всеми во всю свою громоздко нависающую удаль. Губы его сдвинуло неприятной усмешкой, хотя хотел, похоже, просто, а может, и повинно, улыбнуться:
– Бывайте, ребята! Я отчаливаю. Извините, если что было не так. Наверно, я перебрал малёхо. Да и заблудился, что ли.
Помолчав, прибавил, но уже с той улыбкой, которой хотел:
– В трёх соснах.
– Бывай, брат Брателло, – один и подчёркнуто вяло отозвался Гога.
И снова его с трепыхающимися пальцами ладонь вспрыгнула кузнечиком на плечо Веры. Но она сбросила его руку и порывисто устремилась в прихожую, где Афанасий уже одевался.
Сказала, впервые обратившись к нему на «ты»:
– Останься.
Он, как в колодец, заглянул в её глаза. Они – глубокие, но не родные, они – далеко от его души, а она сама – посторонняя, случайная, чужая. Но ему смертельно хотелось ласки и тепла, чтобы – забыться, обманывая себя ли, людей ли, чёрта ли, Бога ли, – всё едино, но всё – мерзость, налипающая со всех сторон на его сорвавшуюся душу.
– Гони их в шею.
– О-о! Но разве можно так, мой повелитель?
Он коснулся дверной ручки, надтолкнул плечом дверь.
– Гони их в шею, – был он, как тиран, неумолим.
Она положила свою маленькую, детскую ладонь на его широкую, медвежью руку, потянула её от двери. И когда он подчинился, жалко и мило улыбнулась в его глаза и шепнула с беспомощной, зыбкой, как трясина, нежностью:
– Какой ты.
Но чего более, восторга или укора, было в её голосе – неведомо.
Вернулась в зал:
– Ребята, концерт окончен. Театр закрывается. Переодеваемся и – по домам.
– Э-э-э…
– То есть?
– То есть прошу на выход.
– Актриса-белобрыса, однако ж, ты, Верка.
Застарелая, корочкой, тоска её глаз пьяно и мутно сияла.
Гости, брюзжа и чертыхаясь под нос, стали переодеваться. Уложили в сумки и рюкзаки гавайские рубашки, брюки-дудочки, платье с юбкой-солнцем, туфельки со шпильками, солнцезащитные очки. В великой неохоте натянули на себя обычную, буднюю одежду добропорядочных советских граждан, поверх – пальто, шапки, как и положено в сибирские холода.