Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ГОРДЕЕВА: На процессе по “театральному делу” меня почему-то каждый раз убивает один и тот же вопрос, который из раза в раз задают разные судьи: “Представьтесь, пожалуйста”. Я понимаю, что таковы общие правила в суде. Но когда из раза в раз Серебренников, или Малобродский, или Софья Апфельбаум рассказывают про место своего рождения, образование и место работы, меня бьет озноб.
ХАМАТОВА: Я в ноябре две тысячи семнадцатого прошла все стадии: от озноба до холодного пота.
В ноябре 2017 года гастрольный график Чулпан, наконец, совпал с судебным. “Я буду ты”, – нежно сказала она мне в трубку. Я лежала в больнице и смотрела в окно. Из него видны были только косые капли дождя: они летели на стекло отчаянно, уверенно и бескомпромиссно, но тут же разбивались, стекая безутешными струями. Небо было серым. Без просветов. “Я буду писать всё-всё”, – обещала Чулпан. Завела в Telegram судебный чат и поехала на Каланчевскую улицу, в суд.
Ноябрьский день в Москве короткий, как вздох. Часам к трем дня и на улице, и в суде уже одинаково серо. Люди с раскрытыми паспортами в руках – как милости просят – в очереди на вход. Очередь разрезана дверью: часть ждущих уже внутри, часть мерзнет снаружи. Человек в форме на них покрикивает, лязгает дверь. “Двери закрыли!” – поверх голов командует человек. Не зло. Скорее, бесчувственно.
Лестницу от входа отделяет решетка. Некрашеная, залапанная просителями и сочувствующими, с уродливыми наростами сварки.
Люди из очереди показывают паспорта и содержимое сумок, записываются в замусоленный журнал посещений, проходят через рамку и оказываются за решеткой. И снова стоят в очереди, уже на лестнице. Потом теснятся в коридоре. Сверху окрик: “Разойтись! К стене!” Это в сопровождении тяжело дышащей служебной собаки ведут Алексея Малобродского. Кто-то охает. Кто-то послушно вжимается в стену. Щелкают затворы фотоаппаратов. Этот момент войдет в историю: небольшого роста улыбающийся человек в театральной кепке с руками в наручниках следует по коридору через побледневший строй своих коллег и друзей. Щелкает замок двери зала заседаний. Туда заводят Малобродского и пристава с собакой. Потом заходит Серебренников: он в темных очках (так легче спрятать растерянность), украдкой пожимает руки знакомым, кого-то успевает обнять до окрика пристава. Следом – Итин, идет, ни на кого не глядя; адвокаты.
Женщина-пристав отгоняет всех остальных от двери. Из-за этого возникает давка. В узкую дверь запускают фоторепортеров и операторов. Они снимают Малобродского в клетке – крупный план. Серебренников и Итин за столом – общий план. Теперь, говорят, можно войти нескольким родственникам и сочувствующим. Их обозначают рукописным списком, который пристав, постоянно спотыкаясь о непростые фамилии, читает вслух. Названные протискиваются сквозь неназванных. Чертыхаясь и извиняясь, представляются приставу и садятся, как птицы на жердь, на гладкую, отполированную тысячами прежних неравнодушных задниц скамейку: чем теснее сесть, тем больше людей поместятся. И своими глазами всё увидят.
“Я прошла, села. Вжалась в батарею. Вначале смотрела на Кирилла. Но это было тяжело, я боялась расплакаться. Стала рассматривать людей в зале. И тут поразительным образом ко мне вернулось мое школьное ощущение: мир делится на гопников и людей. Вот – гопники во главе с судьей. Они захватили мир, они существуют по своим правилам и пытаются нас заставить существовать так же. Но нам нельзя поддаваться, – рассказывает Чулпан. – Правда, с жанровой точки зрения всё оказалось намного разнообразнее, чем в моем детстве. Оказалось, что существует такой мир, такое пространство, где Эжен Ионеско, Даниил Хармс и Николай Гоголь сели за один стол и написали втроем жутковатую пьесу. Потому что абсурда, который есть у Ионеско, юмора, который есть у Хармса, и глубины видения ужаса, которая есть у Гоголя, по отдельности уже не хватало для осмысления происходящего. И получилась вполне очевидная, многоуровневая, многоступенчатая смесь абсурда, цинизма, иронии”, – скажет мне Чулпан по телефону уже ночью, когда всё закончится. Во время суда ее репортаж состоял из коротких междометий. И довольно быстро завершился одним коротким “Тошно”. КАТЕРИНА ГОРДЕЕВА
ХАМАТОВА: Я смотрела во все глаза на это подобие суда и, чтобы как-то успокоиться, думала: о’кей, вот эти гопники, они же не просто олицетворение абстрактного зла, наверное, у кого-то из них есть светлейшее, справедливейшее желание вывести преступную группировку на чистую воду и увидеть чистое сияние правды.
ГОРДЕЕВА: Ты серьезно?
ХАМАТОВА: Я допускаю, что в процентном соотношении среди них есть истинные ангелы правосудия. Ну может же такое быть? Катя, ты сейчас на меня так смотришь… Я знаю, артистов принято считать не очень умными людьми, и понимаю, что я не очень умный человек, но я, сидя в зале, пыталась найти хоть какие-то доводы, позволяющие оправдать хотя бы один процент гопников, которые меня окружали. Хотя бы полпроцента.
ГОРДЕЕВА: Нашла?
ХАМАТОВА: Я очень внимательно слушала, что говорили прокурор, следователь и судья. Я смотрела за всем происходящим, я пыталась следовать за ходом их мысли. И знаешь что? Даже мне, глупой артистке, не хватало тех доводов, которые приводили эти вот самые прекрасные прокуроры, следователи и судьи.
ГОРДЕЕВА: Страшно было?
ХАМАТОВА: На суде страшно не было. Страшно было около “Гоголь-центра”, когда я читала то наше письмо, страшно было, когда Кирилла вызывали на допросы, а у нас, например, была назначена встреча, и было неясно, придет он или не придет, тогда его еще не арестовали. Очень страшно стало, когда его арестовали. Хотя довольно быстро этот страх сменился уверенностью, что они могут нас убить, уничтожить, как в тридцать седьмом году уничтожили огромное количество людей, но они не могут уничтожить нашу любовь друг к другу и нашу уверенность в этой любви.
В суде я вдруг поняла: “Наша совесть чиста? Чиста. Мы правы? Правы”, и единственное наше оружие – улыбаться им в ответ. Да, они нас могут сломать физически. Всех. Лишить нас будущего (что уже и сделали). Но они не могут отнять у нас право любить и улыбаться. И я стала улыбаться. И приставше, которая за это чуть меня не вывела, и – главное – Кириллу и Алексею. Когда объявили перерыв, я даже попыталась обнять Кирилла. И нас стали буквально раздирать стоявшие рядом люди в форме со словами: “Обниматься нельзя!” Сразу же всплыли все эти образы, подсказанные генетической памятью, все эти разлуки страшных годов двадцатого века. Эти образы сами собой залезают тебе в голову, в память, и наступает бессилие. Я такое же бессилие испытывала в школе. Ощущение один в один. Тебя учат не врать, в ухо тебе бубнят: “Спешите делать добро”, но тут же требуют соблюдения совсем других правил: вранье на голубом глазу и индифферентность. Система построена так, чтобы любым возможным способом вырастить из тебя человека, который никогда не возьмет на себя никакой ответственности, система предназначена для того, чтобы ровнять газон: никто не должен выделяться. Я прекрасно помню, когда я всё это поняла и стала против этого бунтовать: Перестройка уже началась, Солженицына, Соловьёва, Бердяева уже можно было читать, уже пахло свободой. И помню искаженную гримасу системы – лица учителей, которые должны были держать тебя в узде, но сами были в ужасе от надвигающихся перемен. Они ничего не хотели менять, они инстинктивно тебя давили, потому что ты в их представлении не соответствовал параметрам, заданным системой. Это было настолько очевидно, что я вдруг осознала всю их жуткую фальшь и пришла в ужас от того, во что меня втягивают и какой они хотят меня видеть. Я не стала молчать, говорила, что думаю, вела себя как-то не так, как они от меня ожидали. Система ощетинилась, начался скандал. Естественно, в это втянули родителей: директор им сообщила, что они растят чудовище. Так всё это перенеслось домой, где меня тоже стали воспитывать. Подравнивать.