Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я не хотела делать тебе больно. Прости. Но по крайней мере, теперь ты знаешь правду.
– Правду?! – закричал он. – Правду? Правда в том, что ты – шлюха! И знаешь еще что? Ты знаешь, что я услышал первое, когда приехал? «Эй, Мандрас, ты слыхал о своей прежней невесте? Она собирается выйти за итальянца!» Значит, нашла себе фашиста, да? И за это я сражался? Тварь продажная!
Пелагия поднялась. Губы ее подрагивали.
– Мандрас, выпусти меня.
– «Выпусти меня», – передразнил он, – «выпусти меня». Бедняжечка испугалась, да? – Он шагнул к ней и ударил по лицу с такой силой, что она крутнулась вокруг себя, прежде чем упасть. Пнув ее ногой по почкам, он нагнулся и рывком поднял ее за запястья. Швырнул на кровать и, вопреки своим первоначальным намерениям, стал срывать с нее одежду.
Насилие над женщинами было тем, чему он, похоже, не мог противостоять. Какой-то неодолимый рефлекс поднимался из глубины груди, рефлекс, приобретенный за три года всемогущества и отсутствия ответственности, когда все началось с вооруженного присвоения собственности и закончилось присвоением всего. Естественное право, само собой разумеющееся, и его скотская жестокость бодрили бесконечно больше, чем ничтожные укусы похоти, которыми все заканчивалось. Иногда приходилось в конце убивать, чтобы вернуть крохотный остаток, след былой радости. А потом наступали скука, пустота, и они подстегивали к новым и новым повторениям.
Пелагия боролась. Ее ногти вонзались ему в тело, она молотила его руками, коленями, локтями, она визжала и извивалась. Для Мандраса она сопротивлялась непозволительно чрезмерно, и, несмотря на всю тяжесть и силу, у него ничего не получалось; тогда он отшатнулся и несколько раз, пытаясь сломить Пелагию, хлестнул ее по лицу. При каждом ударе голова у нее моталась из стороны в сторону; неожиданно он попытался задрать ей юбки. Фартук при этом сбился, и пистолет, грузно вывалившись из кармана, приземлился на подушку возле ее головы. Мандрас с дикими, остекленевшими от ярости глазами, тяжело дышавший, не заметил этого, и когда пуля с треском прошила ему ключицу, потрясение оглушило его. Он спустил ноги на пол и, шатаясь, попятился, зажав рану и глядя на Пелагию изумленно и осуждающе.
Дросула услышала щелчок пистолетного выстрела, как раз когда вошла в дом и прошла на кухню, и сначала не разобрала, что это. Но потом сообразила и быстро вытащила итальянский пистолет доктора из-под буханок черствого хлеба, за которые билась под окнами конторы компартии с оравой таких же голодных. Не раздумывая, поскольку понимала, что размышление превратит ее в трусиху, она распахнула дверь в комнату Пелагии и узрела невообразимое.
Она предполагала, что Пелагия может застрелиться, могут забраться воры, но, влетев в комнату, она увидела: докторская дочка на кровати опиралась на локти, в правой руке еще дымился пистолетик, все лицо в крови и превратилось в бесформенную массу, губы разбиты, одежда разорвана, а глаза уже заплыли и почернели. Дросула проследила за взглядом Пелагии, за ее пальцем и увидела прижавшегося за дверью к стене человека, который мог быть ее сыном. Она подбежала к Пелагии, обхватила ее руками, укачивая и успокаивая, и сквозь поскуливание ужаса разобрала слова:
– Он… хотел… из… насиловать меня…
Дросула поднялась; мать и сын, не веря, рассматривали друг друга. Так много переменилось. И пока в груди женщины поднималось бешенство, огонь в душе Мандраса стихал и угасал. Его захлестнула волна жалости к себе, и теперь ему хотелось только одного – плакать. Всё попусту, всё потеряно. Значит, он напрасно мучился на войне в албанских льдах и провел столько лет в лесу? Зря радовался, когда научился грамоте и запомнил революционные слова? Он так хотел, чтобы его слушались и уважали. Все это было химерой и сном. Он снова стал маленьким трусливым мальчиком, трепетавшим перед яростью матери. И у него очень сильно болело плечо. Ему хотелось показать его матери, хотелось, чтобы она пожалела его, погладила и у него бы все прошло.
Но она подняла пистолет в дрожащих от ярости руках и выплюнула одно только слово, казалось вместившее в себя все:
– Фашист.
Его голос прозвучал жалобно и умоляюще:
– Мама…
– Как ты смеешь называть меня мамой? Я тебе не мать, а ты не сын мне. – Дросула помолчала и вытерла рукавом с губ слюну. – У меня есть дочь… – Она показала на Пелагию, которая, закрыв глаза и тяжело, словно при родах, дыша, калачиком свернулась на кровати. – …А ты вот чем занимаешься! Я отрекаюсь от тебя, знать тебя не знаю, нет тебе пути домой, век бы тебя не видеть, я забыла тебя, проклинаю тебя! Чтоб ты никогда не знал покоя, чтоб у тебя сердце лопнуло в груди, чтоб ты подох под забором! – Она плюнула на пол и с презрением покачала головой. – Фашист, насильник! Убирайся, пока я не убила тебя!
Мандрас оставил в кухне винтовку и рюкзак. Все еще зажимая рукой рану, сочившуюся сквозь пальцы ярко-алой кровью, он, спотыкаясь, вышел под бледное декабрьское солнце и вздохнул. Взглянул на поплывшую перед глазами оливу, где когда-то раскачивался, смеясь, и тут еще, кажется, бегал козленок. Но без Пелагии – той, юной и красивой, когда она резала луковицы во дворе и улыбалась сквозь слезы, – это дерево выглядело незавершенным. Одинокое дерево – знак того, что потеряно безвозвратно. Волна горя и тоски по прошлому затопила Мандраса, печаль сжала ему горло, когда он, пошатываясь, побрел по каменистой дороге.
Мандрасу не приходило в голову, что его жизнь, искореженная, разрушенная войной, – просто еще одна статистическая единица, а сам он – запятнавший себя персонаж истории, которому абсолютно ничего больше не предназначалось. Он сознавал только, что рай исчез, вера в лучшее превратилась в прах и пепел, радость, сиявшая когда-то ярче летнего солнца, теперь пропала, растаяв в черном свете бойни и в холодном жаре мук совести. Он сражался за лучший мир и разрушил его.
Когда-то здесь было место, где все искрилось восторгом и чистотой. Мгновенье Мандрас постоял, вспоминая, где это было. Покачнулся и чуть не упал навзничь. Крестьяне выглядывали из своих домов и удивлялись – они не знали, кто этот человек, хотя он казался им знакомым, и считали за лучшее не вмешиваться. Хватит уже солдат, хватит крови. Жители пялились на него сквозь щелочки ставней, наблюдая, как он тяжело проходит мимо.
Мандрас спустился к морю. Он стоял у кромки воды, глядя, как пузырьки пены сверкают и лопаются у него на ботинках. На итальянских ботинках, вспомнил он, – ботинках человека, который умер нехорошо. Он скинул их и проводил взглядом, когда они описали дугу в море. Одной рукой он расстегнул бриджи, дал им упасть и перешагнул через них. Осторожно снял куртку, спустив ее с раненого плеча. Он с удивлением разглядывал пятнышко крови у крохотной дырочки с неровными краями, расплывшееся на рубашке в широкую окружность. Расстегнул пуговицы, рубашка соскользнула на песок.
Мандрас стоял обнаженный перед морем, хотя было ужасно холодно, и взглядом искал в небе чаек. Они привели бы его к рыбе. Он понял, что ему совсем ничего не нужно – лишь бы ощутить море на своем теле, чирканье песка по коже, как все сжимается в паху от холодных ласк шелковистой соленой воды. Он чувствовал, как его стегает ветер. Рана болела меньше. Ему нужно омыться.