Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сиделка (ассистенту доктора Дрея):
— Разве я пошла бы пройтись, если бы не была твердо уверена, что он прекрасно себя чувствует. К тому же я думала, что и миссис Манни и мисс Манни обе дома. Я как раз дала ему таблетки…
И так далее, и тому подобное.
Словно свидетельница, вызванная в суд, подумала Шейла. Но и все мы так…
Миссис Манни (тоже ассистенту доктора Дрея):
— У меня совершенно вылетело из памяти, что сиделка собирается пройтись. Все ведь на мне — обо всем подумай, распорядись, и я решила дать себе передышку — съездить ненадолго к парикмахеру. Мужу, казалось, стало намного лучше, он был уже совсем самим собой. Да если бы я хоть на миг подумала… Меня ничто не выманило бы из дому, тем паче из его спальни.
— Разве в этом дело? — вмешалась Шейла. — Мы никогда не думаем, никто не думает. Ни ты не подумала, ни сиделка, ни доктор Дрей, ни я сама. Но я единственная видела, как это произошло, и мне никогда в жизни уже не забыть выражения его лица.
Она бросилась по коридору к себе в комнату, рыдая навзрыд, как не рыдала уже много лет — с тех пор, когда почтовый фургон врезался в ее первый, оставленный в проезде автомобиль и превратил прелестную игрушку в груду искореженного металла. Пусть это послужит им уроком. Отучит упражняться в благовоспитанности, утверждаться в благородстве перед лицом смерти, делать вид, будто смерть лишь благое избавление и все только к лучшему. Ведь ни одного из них нисколько не удручает, даже не задевает, что человек ушел навсегда. Но ведь навсегда…
Позже вечером, когда все уже легли, — смерть всех, кроме покойного, чрезвычайно утомила! — Шейла прокралась в спальню отца, отыскала альбом, тактично убранный сиделкой на столик в углу, и отнесла к себе. Раньше она не придавала значения собранным в нем фотографиям, привычным, как кипа рождественских открыток, пылящихся в ящике письменного стола, но теперь они стали для нее своеобразным некрологом, ожившей кадрами на экране памяти.
Младенец, весь в оборочках, с разинутым ртом, на подстилке, рядом родители, играющие в крокет. Дядя, убитый в первую мировую войну. Снова отец, уже не младенец на подстилке, а в бриджах и с крикетной битой, не по росту длинной. Виллы дедушек и бабушек, которых давно нет на свете. Дети на пляже. Пикники на вересковых полянах. Потом Дартмут,[10] фотографии военных кораблей. Групповые снимки стоящих в ряд мальчиков, юношей, мужчин. Маленькой, она очень гордилась, что может сразу найти его: «Вот ты где; вот это — ты» — самый низенький мальчик в конце шеренги, но на следующей фотографии — повыше, во втором ряду, а потом — высокий и — откуда только что взялось! — красивый, совсем уже не мальчик, и она быстро листала страницы, потому что их заполняли фотографии с одними видами — Мальта, Александрия, Портсмут, Гринвич. Собаки, которых он завел, а она в глаза не видела. «Вот это старина Панч…» (Панч, любовно рассказывал он, всегда чуял, когда его судно должно вернуться в порт, и сидел, ожидая наверху у окна). Морские офицеры на осликах… Они же, играющие в теннис… состязающиеся в беге, — довоенные снимки, невольно вызывавшие в памяти строку: «Судьбы своей не зная, ее резвятся жертвы», потому что со следующей страницы все было ужасно печально: корабль, который он так любил, взлетел на воздух, а многие молодые лица, улыбавшиеся с фотографий, погибли. «Бедняга Манки Уайт. Останься он в живых, был бы сейчас адмиралом». Она пыталась представить себе белозубого Манки Уайта с фотографии адмиралом — лысым, тучным — и где-то в самой глубине души радовалась, что он умер, хотя отец и сокрушался — какая потеря для флота! Еще офицеры, еще корабли. Великий день, когда сам Маунтбаттен[11] посетил корабль, командиром которого был отец, встретивший его у борта со всем экипажем. Внутренний двор в Букингемском дворце.[12] Отец, позирующий фотографу из газеты и с гордостью демонстрирующий свои медали.
— Ну вот, мы скоро дойдем и до тебя, — произносил отец, переворачивая страницу, после которой появлялась весьма помпезная — в полный рост и вряд ли предназначавшаяся отцу — фотография ее матери, которой он бесконечно гордился: мать была в вечернем платье, с тем слащавым выражением лица, которое было Шейле так хорошо знакомо. Ребенком она никак не могла понять, зачем это папе понадобилось влюбиться, а уж если мужчинам иначе нельзя, почему он не выбрал другую девушку — смуглую, таинственную, умную, а не такую обыкновенную особу, которая сердилась без всякой на то причины и круто выговаривала каждому, кто опаздывал к обеду.
Офицерская свадьба, мама с победоносной улыбкой — это выражение на ее лице было Шейле также хорошо знакомо: оно появлялось всякий раз, когда миссис Манни добивалась своего, что ей почти всегда удавалось, — и отец, тоже улыбающийся, но совсем другой — не с победоносной, а просто со счастливой улыбкой. Подружки невесты в допотопных, полнивших их платьях — мама, надо думать, специально выбрала таких, какие не могли ее затмить, — и дружка жениха, папин приятель Ник, тоже офицер, но далеко не такой красивый, как папа. На одном из ранних групповых снимков на корабле Ник выглядел лучше, а здесь казался надутым и словно чем-то недовольным.
Медовый месяц, первый дом, и вот — она. Детские фотографии — часть ее жизни: на коленях у отца, на закорках, и еще, еще — все о ее детстве и юности, вплоть до недавнего рождества. Этот альбом и мой некролог, подумала Шейла, это наша общая книга, и кончается она моей фотографией, которую он сделал: я стою в снегу, и его, которую сделала я: он улыбается мне сквозь стекло из окна кабинета.
Еще мгновение, и она опять зарыдает, оплакивая себя, а плакать надо не о