Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Переговоры о мире продолжались. «Мир, любой ценой мир, на который нам наплевать», – писал Ланзманну один из его алжирских друзей. Вечером в воскресенье, 18-го, где-то в уголке газеты мы прочитали, что мир подписан, и не почувствовали ни малейшей радости. Ведь не разобрались пока ни с армией, ни с «черноногими». И победа алжирцев не стирала семи лет французских злодеяний, вдруг выставленных на всеобщее обозрение. Теперь французы все знали, и это ничего не меняло, потому что они знали всегда. Им повторяли: «Вы как немцы во времена нацизма!» А они отвечали – я слышала это собственными ушами, и это отражало общее чувство: «Да, бедные немцы, теперь мы понимаем, что они не виноваты». А как же эти похороны? Дело в том, что коллективный эгоизм является частью политики, а не психологии. В жертвах 8 февраля парижане видели своих.
Сартр согласился провести в Брюсселе митинг, темой которого будут Алжир и фашизм. Бост отвез нас туда на машине. Кроме бельгийских правоэкстремистских групп, в Бельгии было много французских фашистов, поэтому предосторожность не помешала. Главный организатор, тридцатипятилетний мужчина, которого звали Жан, не один год помогал алжирцам переходить границу, привыкнув к строгим правилам безопасности, он применил их и к Сартру. Только в момент отъезда и притом условным языком он сообщил по телефону путь нашего следования. В Рокруа Сартр вместе с Лальманом и Л., молодым темноволосым коммунистом, пересел в бельгийскую машину, которую сопровождали автомобили с вооруженными активистами. А молодой светловолосый коммунист занял место между Бостом и мной. «Ситуация сейчас крайне неприятная, – сказал он. – Единство действий, сами понимаете, вызывает кучу разногласий». Мы остановились у Жана для короткого телевизионного интервью, а потом с полчаса кружили по городу, прежде чем пойти на ужин к супругам Л. Они пригласили разных представителей бельгийских левых сил и бургомистра, который, вопреки определенному давлению, согласился, чтобы митинг прошел в его коммуне. Во время ужина Жан вышел из-за стола; через какое-то время прибежала испуганная прислуга: «Месье упал в ванной комнате!» Потеряв сознание, Жан ударился головой о ванну. «Я вел себя как баба», – смущенно говорил он на следующий день. На самом деле друзья считали его героем: постоянный риск – при каждом переходе алжирцы полны были решимости дорого отдать свою жизнь, – принятая на себя ответственность изнурили его. Ночевали мы у Лальмана; спустившись к завтраку, мы узнали, что наши молодые стражи провели ночь в вестибюле, положив свои револьверы в цветы.
Лекция состоялась вечером на седьмом этаже высотного здания, в зале, вмещавшем шесть тысяч слушателей. Наблюдалось большое скопление полицейских сил вокруг домов, в гаражах и возле трибуны, начальник полиции заявил потом, что его поразила логика Сартра. А Сартр сделал насыщенный, но суровый доклад; ему трудно было выступать перед бельгийцами, слишком хорошо осведомленными, чтобы можно было ограничиться простой информацией, однако у него не было с ними таких же тесных связей, как с французской публикой, и многие упрекнули его – как меня в прошлом году – в том, что он не затронул их проблем. Лальман принадлежал к левому крылу Бельгийской социалистической партии, и надо было соблюдать равновесие: после долгого кружения по городу и множества ухищрений мы провели ночь в доме коммунистического активиста. За ужином разговор шел о многочисленных покушениях, жертвами которых были люди, принадлежавшие к бельгийским левым силам. Профессор Г. рассказал, что его жена получила пакет, аналогичный тому, что убил одного из ее коллег: начиненный взрывчаткой экземпляр «Умиротворения»; почувствовав подозрительный запах, она положила книгу посреди сада.
На следующий день друзья проводили нас до границы через долину реки Маас, где уже пахло весной. Прощаясь с нами, молодой Л. спросил Боста: «Какое у тебя оружие?» – «Никакого, – ответил Бост. «Но в таком случае мы должны казаться вам сумасшедшими…» – сказал Л., смущенный французским легкомыслием, но немного взволнованный. В действительности мы были тронуты столь глубоким чувством ответственности у них.
И снова я заперлась у себя. О прежнем Сен-Жермен-де-Пре через Боста до нас доходили печальные слухи. Получив наследство, Роллан стал голлистом: у него появилось имущество. За ним последовал Сципион. Анна-Мария Казалис долго развлекалась, порхая то вправо, то влево; замужество заставило ее сделать выбор, которому обстоятельства придали вес: друзья из левых ее больше не встречали. Наше прошлое окончательно уходило. Когда Пуйон и Пенго, подписав «манифест 121», остались без жалованья, коллеги собрали пожертвования в их пользу, Панье ничего не дал. Мадам Лемэр, которую мы не видели с давних пор, позвонила матери Сартра вскоре после взрыва в доме № 42 по улице Бонапарта и ни словом об этом не обмолвилась. И все-таки она пришла отужинать с нами на набережную Блерио. «Надеюсь, что нас не взорвут», – со смехом сказала она. Это был единственный намек. Разговор не клеился.
Я ненавидела квартал, в котором жила, и мне случалось по три дня не выходить из дома. Музыку я больше не слушала: слишком была раздражена. Я читала, но в основном не романы. От литературы, и моих книг в том числе, меня отвратила ее малозначимость. После 1945 года столько всего произошло, а она почти ничего не отразила. Поколениям, которые захотят узнать о нас, придется обращаться к социологическим и статистическим работам или попросту к газетам. Особенно меня удручала позиция, занятая школой так называемого «нового романа». Сартр предвидел возвращение того, что он именовал «литературой потребления», то есть литературой общества, которое утратило свою власть над будущим. В 1947 году он писал: «Литература созидания [74] , которая заявляет о себе, не заставит забыть литературу потребления, свою противоположность… Возможно даже, она скоро исчезнет: поколение, которое идет нам на смену, кажется, еще не сделало выбора. И даже если литературе действия удастся закрепиться, она минует, точно так же как литература ухода, и, быть может, история ближайших десятилетий засвидетельствует их взаимное чередование. Это будет означать, что люди окончательно проиграют другую Революцию, несравнимо большего значения». В литературе потребления, говорил он еще, «не касаются мира, его поедают в сыром виде глазами». Литература ухода — это литература Натали Саррот: взяв на вооружение старый французский психологизм, она талантливо описывает параноидальную позицию мелкой буржуазии, как если бы она составляла незыблемую природу человека. С другой стороны, школа «взгляда», поедая мир глазами, более решительно, чем натурализм XIX века, исключает из него человека. Произведение искусства должно выстоять в одиночку среди совокупности предметов, лишенных смысла. Идея произведения-вещи уже не давала покоя художникам, скульпторам, поэтам предшествовавшего мне поколения; Марсель Дюшан довел ее до крайнего выражения; великие творцы – Пикассо, Джакометти – оставили ее позади. Что же касается «объективизированных» теорий, то философия, которую они в себе заключают, настолько регрессивна по отношению к современным идеологиям, что невозможно, чтобы писатели, которые их выдвигают, верили в нее по-настоящему. Слабости системы мало значат, если искания, на которые они вдохновляют, сами по себе плодотворны: импрессионисты, кубисты имели ложные представления о восприятии. Но в школе «взгляда» оправдания и измышления совпадают: Революция не удалась, будущее не просматривается, страна погрязла в аполитизме, человек остановлен в своем движении; если же о человеке говорят, то лишь как об объекте, или даже, скатываясь по наклонной плоскости, сотворенной экономистами и технократами, его совсем исключают в пользу объектов; в любом случае его лишают исторического значения. Именно в этом точка соприкосновения между Саррот и Роб-Грийе; она смешивает истину и психологию, тогда как он отказывается от внутренних свойств; она сводит внешние свойства к видимости, то есть к фикции; для нее видимость – это все, выходить за ее пределы запрещено; и в том и в другом случае мир заводов, борьбы, потребностей, труда, словом, реальный мир испаряется. Эта ловкая подмена обнаруживается во всех разновидностях «нового романа». То, решая ничего не говорить, маскируют формальными выкрутасами отсутствие содержания, подражая Фолкнеру и Джойсу, которые изобрели небывалые способы сказать что-то новое. То делают ставку на вечность: исследуют человеческое сердце или же комплекс пространство – время. Или же литература сама себя признает объектом: Бютор настаивает на пространственной и временной неадекватности повествования и реальности. Либо описывает вещи в их – как предполагается – непосредственной данности. Но во всех случаях к людям поворачиваются спиной. Роб-Грийе, Саррот, Бютор интересуют нас в той мере, в какой им не удается избежать собственного присутствия в своих книгах с их шизофренией, навязчивыми идеями, маниями, их личным отношением к вещам, к людям, ко времени. Но в целом одна из главных составляющих такой литературы – скука; она лишает жизнь ее остроты, ее огня, ее порыва в будущее. Сартр определял литературу как праздник, мрачный или радостный, но все-таки праздник, а мы, выходит, от него далеко! Последователи новой школы создают мертвый мир. (Ничего общего с Беккетом, который у нас на глазах заставляет рассыпаться живой мир.) И это искусственный мир, частью которого они стать не могут, поскольку сами живы. Как следствие, человек в них отгорожен от автора; они голосуют, подписывают манифесты, принимают чью-то сторону, в основном против эксплуатации, привилегий, несправедливости. А потом возвращаются в старинную «башню из слоновой кости». «Когда я сижу за своим письменным столом, – сказала в Москве Натали Саррот, – я оставляю за дверью политику, события, мир: я становлюсь другой личностью». Как можно не погружаться целиком в этот акт, самый важный для писателя акт письма? Это отделение письма от себя, обращение к фантазмам об абсолюте свидетельствуют о пораженческих настроениях, оправданных нашим упадком. Франция, бывшая прежде субъектом, теперь лишь объект истории: ее романисты отражают эту деградацию.