Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ляля мысленно ставила себя в Лидино положение, она бы, конечно, тоже не стала жаловаться, ныть и просить, чтоб ее перевели туда, где полегче, но ведь то другое дело – это она, Ляля, видевшая и пережившая нечто неизмеримо более трудное, чем восстановительная работа, она, Ляля, а не эта худенькая маленькая женщина с испуганными глазами, прожившая эти три года где-то на Урале, в глубоком тылу, и, судя по ее словам, в очень сносных, даже слишком сносных условиях.
Прошло три недели, и эти двадцать дней показались Ляле длинными, как три месяца. Ляля думала, что Лиде не пришлось даже посмотреть свой город, о котором она, вероятно, тосковала там, в глубоком тылу, на Урале, по смотреть как следует, не спеша на работу или с работы, не через стекло трамвая, а как следует, со скамейки Летнего сада или во время вечерней прогулки на острова. Выходные Лидины дни были заняты детьми, баней, стиркой, уборкой.
Ляля жалела Лиду, но жалость к ней была смешана с другим, странным чувством: ведь ты же сама пошла на это. И не может она, Ляля, пойти хлопотать за нее в Гороно, раз она об этом не просит.
«Нет, не слабохарактерная, – думала Ляля, – а, пожалуй, равнодушная к себе и к другим».
И оттого Лида в ее сознании стала еще более скучной, невзрачной, безталанной, а где-то в глубине сознания мелькало: такую ли жену нужно Челдонову, самобытному, умному, – такую ли жену, как Лида?
И оттого, что это мелькнуло в сознании, стало Ляле неловко и хотелось сделать что-нибудь неожиданное, хорошее именно для Лиды и для ее детей, пойти в Гороно или в Горбюро и добиться, чтоб Лиду перевели на другую работу.
Пейзаж Челдонова висел на той же стене, как и до приезда Лиды. Не было никакого сомнения, что Лида сразу же узнала руку своего мужа и, разумеется, вспомнила, как он писал эту небольшую картину, как она висела у них на Моховой и, может, те обстоятельства, как эта картина вдруг исчезла, и те слова, которые Челдонов, по всей вероятности, сказал ей, чтоб объяснить исчезновение картины: «продал» или «подарил товарищу», скорее последнее – «подарил товарищу». Но так случилось, что не оказалось времени для такого рода разговоров, разговаривали вечером, после того как Лида возвращалась с работы, о неотложных бытовых делах, есть ли керосин для примуса, что случилось с дымоходом, и много ли выгорело электроэнергии за последние дни, и надо не забыть набрать на ночь воды, будут ремонтировать водопровод.
На стройке, где работала Лида, обвалились балки, двух работниц тяжело ранило, а Лиду чуть не убило бревном, но об этом Ляля узнала не от Лиды, а от девушек-печников, работавших вместе с Лидой и пришедших к ним посмотреть, отчего испортился дымоход.
Ляля подумала о Лиде обиженно, недовольно: скрытная и, кажется, неблагодарная.
Шли дни. Однажды вечером Ляля пришла поздно с совещания, не звонила, чтобы не будить Лиду, открыла дверь ключом и на цыпочках, чтобы не шуметь, прошла. Донеслось всхлипывание: кто-то в Лидиной комнате плакал. Несомненно, Лида, кто же еще? Плач был приглушенный, искренний, за ним чувствовалось большое, настоящее горе.
Ляле стало жалко Лиду, и странно к жалости примешалось что-то постороннее, досадное, похожее на удовлетворение: ну что ж, созналась наконец, что трудно, что переоценила свои силы, что надо было сразу проситься, чтобы перевели.
Ляля не знала, что Лида плакала потому, что ее перевели с Охты и послали на Моховую восстанавливать дом, в котором она прожила пятнадцать лет.
Глава двадцать восьмая
Какими живыми, одушевленными были дома, деревья, Нева. Лиде удавалось взглянуть на все это мельком, с площадки трамвая или из разрушенного окна пустого обветшалого дома. Но все это было и там, на Урале, в деревне, в ее душе, – только смутное, не совсем реальное. И вот теперь это все было живое, веселое, в своей какой-то особой, не меняющейся красоте, до каждого дома можно было дотронуться рукой, с каждым человеком поговорить, поругаться, посмеяться. И мало ли что некогда, что нужно носить кирпичи и доски, убирать и выносить на носилках заваль, измятое ржавое железо, остатки чего-то, мало ли что уставали и ныли от работы плечи, болели руки, город был здесь весь рядом, близко, возле глаз и возле бьющегося еще тревожно сердца, улицы, изломанные дома, и все же веселый, именно веселый, такой, как всегда.
В шесть часов Лида выходила из дому. В предутренней сырости окна и огни в окнах качались, словно в Неве. Скрежетали трамвайные колеса. И все делалось далеким.
В этот день Лида возвращалась с работы грустная. Завтра утром ей не надо уже будет ехать на Охту двумя трамваями, завтра утром она придет на Моховую, в тот дом, в котором она жила пятнадцать лет, а дальше будет то же, как и на Охте, она будет носить кирпичи и остатки чего-то, что было бытом, что окружало людей, что превратилось в пыль, в лохмотья, в мусор.
Утром к восьми часам она пришла. Дом стоял темный, с пустыми окнами, непохожий на тот дом, в котором она жила. Зачем она не отказалась, не попросила, чтоб ее оставили на Охте. Вот она поднялась по заваленной кирпичом лестнице и остановилась в дверях, за которыми три года тому назад… И вдруг стало тихо-тихо, сердце билось рывками возле горла, – что, если за дверью тот же уютный мир, который она оставила там, на стенах его пейзажи, шкаф с книгами, которые он читал, мольберт, на котором он работал, а на гвозде у зеркала его мохнатый, как полотенце, халат. Она долго стояла на площадке перед дверью, потом переступила через порог.
Она сделала широкий шаг, но успела схватиться за балку, пола в прихожей не было, вниз летело пустое темное пространство, как во сне. Ничего не осталось, кроме зеленой стены, хоть бы одна его вещь, все превратилось в заваль.
Потом она услышала голоса, веселые женские и один чужой голос – мужской. По лестнице, очевидно, поднимался прораб и подсобницы, и вдруг тишина оборвалась и словно полетела вниз в темноту, в уши ворвался шум улицы, смех, покашливание, показался прораб, высокий, с усами, интеллигентный, – может, объяснить ему, попросить, чтоб ее послали на другой объект, но что-то