Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Плохо стараешься, норовишь за копейку рупь добыть. Ты из-под навеси ползи на волю, голыми коленками в снег брякнись — может, бог и услышит, небо откроет, летом дохнет. И я бочком пристроюсь…
Сам он в бога не верил, особенно с тех пор, как, выпрастывая невод из коряг, запутался в ячеях крестом и чуть не утонул. Пришлось крестик оторвать, хорошо шнур был не толстый и потлел от пота. Рассказывая об этом случае, прибавлял: «Я ему угождение делал, а он эту сбрую в удавку против меня же обратил. Такая справедливость выходит!». Верующие при таких заворотах плевались, Косой Фаюкин скалил крупные зубы, обещался: «Я и вас всех до пекла доведу!»… Утром поглодали зажаренной впрок зайчатины, мерзлой, со снежным хрустом, впряглись сызнова. Идти по свежему снегу, волнистому, на затишьях сбитому в сугробы, стало тяжелее. К лагерю добрели в сумерках, по морозу — небо под закат расчистилось, поиграло красноватым светом, а потом высыпали звезды и над головой загудели самолеты. Командир отряда, в обындевевшей бороде, в сутеми и не поймешь, какого возраста, смотрел на Косого Фаюкина, измотанного дорогой, качал головой, посмеивался:
— В стародавние времена по этим местам святые отшельники жили, те многие годы выдюживали.
Косой Фаюкин, хотя от усталости у него подкашивались ноги, буркнул неуступчиво:
— Будете так воевать, лет десять сидеть и придется. Мхом обрастете.
— Смотри ты, какой стратег! — удивился командир. — Это чем же мы плохо воюем?
— Навоевал медведь в берлоге.
— А что? — засмеялся командир. — Похоже. Ну, да вот теперь ты прибыл, авось получше все пойдет. Только не пойму я — чего ты к нам, обложенным, пожаловал? По зиме языком рожь молотить? Иные остряки в селе остались.
Косой Фаюкин посопел:
— Престарелые и остались… Да придурки, которые в полицаи подались. Так я с ними по нужде на одном поле не сяду. К тебе тоже не за красивые глаза прислонился — податься некуда.
— Ладно, потом уточнимся. А раз уж прибыл, сдавай свои причиндалы в колхоз, становись к делу по способности. Нам дрова для землянок заготовлять надо, воду в бочке из реки возить, печки топить. А жену к поварихам в помощь. Сойдет?
Так прижился Косой Фаюкин в партизанском лагере. Было голодновато, в желудке весь день щемило, да это еще ничего, если бы не безвылазная работа. Жил он в землянке вместе с другими, вставал затемно, когда и в ясную погоду по горизонту ни одного дневного проблеска, только примутненная снежной пудрой синева в звездах; откашлявшись на свежем воздухе от земляночной копоти, выводил из хлипкого стойла — большого шалаша с лапником по рештовке, — запрягал в дровни серую кобылу с выпирающими ребрами, прислонясь спиной к обмерзлой бочке, ехал на реку, обстукивал затянутую льдом прорубь, деревянным полуведерным ковшом на рукоятке наливал воду. Ездить можно было поближе, через поляну к излучине, но командир настрого заказал торить след по открытому — под низкими облаками, как гончие, шныряли немецкие разведывательные самолеты, вынюхивали и высматривали. Приходилось с километр петлять по ельнику, подпирать плечом бочку, когда сани раскатывало на корневищах. И так не раз, а четыре или пять на дню, спозаранку утром или поближе к ночи.
После завтрака, проглотив миску кулеша, часто на одной воде, синеватого, с пшенной прогорклостью, ехал Косой Фаюкин за сушняком, подальше от лагеря, в чащобы по краю болотистого ручья. Его напарник Михайла Кузовков, одноногий, на деревянной култышке, — прочее по колено отхватило давно, когда воевал на Тамбовщине с антоновцами, — был поневоле неухватист, но по первости не унывал. Даже над увечностью своей пошучивал:
— Тебе два сапога нужны, а мне один — выгода, у тебя две ноги мерзнут, а у меня одна — прибыль!
— Ага, — соглашался Косой Фаюкин. — На этой войне другую оторвет, совсем благодать. Сапоги — они вон почем, лет за пять на корову набежит! А если к тому и голову отхватит, совсем кум — королю, на харчи тратиться не надо.
— Тут все могут, — легко соглашался Михайла Кузовков. — То ли мне, то ли тебе. Железяка разбора не делает, ей все одно.
— Ну! — одергивал Косой Фаюкин, шагая, чтобы пе обременять лошадь, за розвальнями, в которых на березовых или сосновых чурках сидел Михайла Кузовков. — Умную голову, как моя, в десять раз меньше берет. А она еще заговоренная. Никому не открывался, тебе первому.
— Баба, что ль, какая нашептала?
— Бабы мне про другое шептали. Сам ежели мужиком был, догадаешься. А это, когда из колхоза убегал, пешеходящий один при Свенском монастыре. Про монастырь, небось, слыхал? Охудал и разрушается, но служба бывает и пришлый народ во дворе табунится. Так один такой, костлявенький, в серенькой волосне, как пушок осотовый, дунь и улетит, сам назвался. «Я тебе, — говорит, — неуязвимость полную ото всего сделаю — от дурного глаза, от ворожейной порчи, от змеиного яда, от железа, от водяной беды. За один рупь». «Рупь, — говорю, — я тебе в ладонь хлопну, если удостоверение с печатью выдашь, а так тридцать копеек бери». Неуступчивый попался, на полтиннике сторговались. С тех пор, сколько живу, пальца не порезал, шкуры на волос не подрал. Когда эвакуировались, гитлерюк бомбу на меня спустил, прямо в макушку жудит — ну, думаю, сей момент располовинит, обжулил меня старичок свенский. А потом дотумкал — в шапке я, не распознала она сверху, что к чему. Снял ушанку, и что ты думаешь? Разглядела, отвиливать стала, отвиливать да как в речку жахнет! Еще и соменка глушеного подобрал, жарево устроил…
Про костлявенького старичка и его заговоры Косому Фаюкину плотник в артели рассказывал, зубоскал и выпивоха несусветный, остальное сам придумал. Говорил, вышагивая за розвальнями, склонив к правому плечу голову, косил глазами на Михайлу Кузовкова — верит, нет? Тот похохатывал, дымя самокруткой, похлопывал рукой по деревянной культе:
— Ну, гнешь, ну, брешешь!
И заключал:
— Как в книжке.