Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы поздновато вернулись в усадьбу, где было расположились, и, как только выехали из села повстанцы, выехали дальше и мы.
Еще раскладывая свои вещи на возах, которые даны были нам по приказу атамана, наблюдали мы на небе зарево какого-то недалекого пожара. А когда выехали со двора, проехали несколько улиц, увидели и сам пожар…
Горел в покинутой жителями еврейской части города дом. Была тихая холодная ночь, с ясным, прозрачным небом, усеянным звездами. Дорога наша лежала через большую еще часть местечка, через базарную площадь, опять через грязные, то узкие, то широкие улицы, а потом, за местечком — вверх и вверх.
Дальше ехали мы медленно. Сидя на возу лицом назад и опираясь на мощную спину спутника, кооператора Стасюка, я все смотрел на местечко, посреди которого огонь завоевывал всё большие и большие пространства. Никто не тушил пожар, даже никого не было видно у огня. Чего оно так, кто поджег и зачем поджег?.. Повстанцы, чтобы виднее было ехать? Или, может, местные люди, чтобы не дать хозяевам этих домов вернуться домой? Никакой ответ не складывался у меня в голове, да так и не сложился. Все время только вспоминалось: «Горит Смела, Смелянщина кровью подплывает, горит Корсунь, горит Канев, Чигирин, Черкассы; Черным шляхом запылало и кровь полилася…»[87] И действительно, чтобы понять все до подробностей, надо вернуться к мыслям и переживаниям давних прошлых лет. И война, и революция загнали нас здорово в прошлое, и не с психикой человека двадцатого века понять и «мешочек» на голове повстанца, и перья из еврейских бебехов на улицах местечка, и само местечко в огне…
Утром мы уже были в Ходоркове.
Тихо, спокойно. Как будто все то, что видели мы до сих пор, был только сон, неприятный, который наконец оборвался. Людное торговое местечко. Ни одного разбитого окна, никаких забитых досками дверей. На улице, как в каждом городе в субботу, будто на бульваре в городе, масса народа в праздничных нарядах. Скоро все стало ясно. Здесь стоит какая-то часть галицкого корпуса.
Наконец догнали мы нашу регулярную армию. Были то галицкие части, которые отступали от Киева на запад, и в то время имели в Казатине свой штаб. В Казатине наша группа привлекла внимание военных, и нас пожелали видеть даже командиры, чтобы узнать, что в Киеве делается. Я и Стасюк ходили и в штаб Кравса, потому что от него зависело дать разрешение на поездки военными поездами в Каменец. Разговорились как-то и помню, что наше путешествие вроде не очень вызывало одобрение как у самого Кравса, так и у его молодого начальника штаба или кто он там был, о котором я уже упоминал, когда рассказывал о самих киевских событиях и разговорах в Думе с галицкой командой. Но не разрешить нельзя было, и мы, распрощавшись со своими спутниками, первым же поездом поехали в Каменец.
Ехать было довольно просторно, и ничего особенного за всю дорогу мы не видели и не слышали.
Намереваясь остаться при правительстве или на территории УНР, Стасюк не слишком спешил в Каменец и везде разыскивал своих знакомых кооператоров. Он решил на время остановиться в Виннице.
Присоединился к его мнению и я, надеясь в Виннице кого-то из интересных и нужных мне людей найти. Поэтому и остановились мы у самой станции, в какой-то кооперативной гостинице или постоялом дворе.
Надежды мои не оправдались… В Виннице я, кроме Аполлона Певного{444}, бывшего члена Генерального военного комитета, не встретил никого. От Певного узнал о том, что в Киев давненько уже уехала военная комиссия с ген. Омельяновичем-Павленко{445} во главе на переговоры с деникинцами…
Записывая эти строки через много лет после событий, чувствую, как много выветрилось из головы впечатлений и наблюдений, но из винницких впечатлений одно не выветрилось, и это одно — образ моего спутника. Как живого вижу перед глазами Стасюка за едой. В черной сатиновой московской рубахе с расшитым красными нитками воротником, расстегнутым так, что видно волосатую, как шапка, черную грудь, сидит он низко опершись на стол расставленными широко в стороны локтями и держит в левой руке огромный кусок сала, а в правой — острый-преострый дешевый складной ножик. Перед ним на столе — огромная буханка ржаного хлеба и кружка холодной воды. Весь потный, запихивает он левой рукой кусок сала в рот и у самых зубов отрезает ножиком, запихивает ржаной хлеб и, пережевав и глотнув, запивает все водой. Не помню уже, то ли слышал где-то, то ли читал, что так едят дикие северо-восточные зауральские народы. Сверкает эта мысль в голове, и я с каким-то просто мистическим наслаждением смотрю на него и удивляюсь стихийной мощи крови, которая из человека с высшим образованием, как бы там ни было, но европейским миром мазаного, добывает такие древние, из угасших времен нашей истории, а может и предыстории жесты. Не Стасюк сидит передо мной, а дальний-дальний его предок: черные, аж синие, волосы, косые маленькие черные глаза блестят где-то глубоко в глазницах, грубые щеки потные шевелятся медленно, верхняя губа с редкими черными блестящими усами смешно как-то выворачивается, чтобы усы в рот не попадали. Не такие уж далекие предки, когда так же ели, усы над ртом уже подстригали; и Стасюку бы так сделать, так вот же не додумается…
Каменец
Каменец поразил меня своей красотой. Но времени