Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно дверь подъезда отпахнулась от резкого удара, и Рябков невольно шарахнулся в мокрые заросли, жестко огладившие на нем испорченный костюм. Катерина Ивановна с расстегнутой сумкой в охапке вновь зачем-то выскочила на крыльцо, ее мучительно составленные брови собрали лоб в атласный бантик. Осторожно, боком, она спустилась на три ступеньки, ее растерянный взгляд, далеко огибая Рябкова, устремлялся в целлофановую черноту дождя. В ее неподвижном лице, белее объявления на створе подъезда, было нечто настолько странное, что Рябков затаился, почти надев на голову зонт. Мельком он заметил, что в нестерпимом окне Катерины Ивановны опрокинутое пылание сделалось неровным: за призрачной шторой в полустертую полоску какие-то жесткие лопасти, острые тени метались, изменяя, ломая углы: в перекрестных выпадах света и теней чудилось что-то фехтовальное. Между тем лицо Катерины Ивановны разгладилось, она задумалась о чем-то, все так же прижимая к себе раздутую сумку, мелкими влажными зубами скалясь на фонарь. Внезапно спичечный коробок, который Сергей Сергеич продолжал бессознательно вертеть, обвел его беспокойные пальцы и скакнул куда-то в прутяную гущу: Рябков машинально нагнулся за ним, горстью попал в какое-то сухое гнездо прошлогодней травы и тут же увидал из-под криво вставшего зонта, как молочные ноги Катерины Ивановны, одна за другой, поспешно убрались наверх, и услышал, как двойные двери подъезда дважды саданули по косякам. Сдерживая дрожь и зубовный перепляс, он сурово спрашивал себя, почему не окликнул, не поднялся с Катериной Ивановной в ее странноватую, но, по крайней мере, теплую квартиру,– спрашивал, только чтобы скрыть от себя ледяную дурноту, не признать, насколько ему не по себе. Оставалось одно: идти домой пешком,– а тем временем дождь из ровного стал каким-то дерганым, и собственный зонт, этот легкий неуклюжий купол, то и дело черпавший порывистого ветра, показался Сергею Сергеичу чем-то зловещим, болтающимся в воздухе помимо его парализованной воли. Когда невидимая ветка царапала но тугому щелку, словно намечая линию разреза, Сергей Сергеич пугливо нагибался и ступал в одну из ртутных луж, создававших на асфальте полуосвещенный лабиринт. Сокращая путь через дворы, Рябков оскользался на глине, как на пролитом масле, его башмаки словно попадали на расставленные в темноте запятые, и он не мог не думать, что в этой самой земле лежит и впитывает влагу свежая покойница.
Наутро и дальше, по мере развития из ледяной весны горячего бензинового лета – больного, с припарками тяжелых коротких дождей, удивительно быстро сваривших молодую траву в дурные колтуны,– все пошло не так, как того хотел Сергей Сергеич Рябков. Катерина Ивановна больше не спускалась к нему в мастерскую; когда Сергей Сергеич, поймав момент безлюдья в мучительно длинном, чреватом сотрудниками коридоре, пытался ее приобнять, Катерина Ивановна выворачивалась из-под руки и шла туда, куда направил ее бездумный поворот; ее несло на стену, она отталкивалась ладонью и снова клонилась к опоре, встречные благоразумно ее огибали, а Сергей Сергеич чувствовал себя обыкновенным дураком.
Не только он – многие в отделе ощущали раздражение. В первые дни ошибки, набиваемые машинисткой с каким-то близоруким ожесточением, воспринимались как приметы подобающего горя и даже приглушили разговоры о том, что на похоронах Катерина Ивановна не проронила ни единой слезы. Но с течением недель мелкий траур опечаток, идиотская задумчивость, с какою Катерина Ивановна стукала пальцем по кнопке и глядела, что выйдет, начинали смахивать на притворство, на попытку закрепить за собой право работать кое-как, и разговоры велись уже о том, что мать, в конце концов, не муж и не ребенок, и если у Катерины Ивановны не оказалось в жизни никого более значительного, то у нее просто нет и не может быть нормальных человеческих чувств. Как ни странно, именно теперь проявилось то разделение дамской и преобладающей части коллектива на «моих» и «твоих», что провели Катерина Ивановна с Маргаритой во времена стародевичьей дружбы без мужчин. Дамы, относившиеся к половине Катерины Ивановны, теперь страдали от смутного чувства, что Катерина Ивановна им должна, поскольку они из доброты к своей машинистке горевали за нее, безучастную, над ее внушительной матерью, похожей вместе с гробом на модель эсминца и чем-то поразительно знакомой, внушавшей робость этой иллюзией своего постоянного присутствия где-то с изнанки нормально налаженной жизни. Дамы, представлявшие Маргариту, больше внимания уделяли производственным промахам Катерины Ивановны и удивлялись, почему она, например, не возвращает одолженную ей на время ценную книгу по уходу за больными, принадлежащую, между прочим, руководителю группы научной организации труда. И все уже смеялись над черным платьем Катерины Ивановны, которое она носила не снимая: лопнувшее сбоку по шву, оно сидело на ней будто задом наперед, и маринадный запах пота, смешиваясь, будто в памяти, со слабым Маргаритиным жасмином, странным и точным образом воспроизводил тошноватый запах памятных всем похорон. От Катерины Ивановны буквально несло похоронами, и внешне она опустилась до безобразия: волосы ее сделались тусклыми, сумки она все время таскала расстегнутыми, будто и не знала о существовании воров, и прорехи на платье зашивала такими нитками, точно вовсе перестала видеть всякие цвета. Даже дыхание ее от тесноты шерстяного траура заметно изменилось, она как будто судорожно принюхивалась к чему-то наверху и издавала носом тонкий прерывистый свист. Рябкову уже не надо было такой невесты, даже с ее талантами и однокомнатной квартирой,– тем более поговаривали, что свихнувшаяся Катерина Ивановна постоянно видит дома мертвую мать.
Софья Андреевна и правда осталась дома, где по-житейски некрасивые, изуродованные собственной полезностью предметы обстановки обрели после завершения всяких перемен матовые, отрешенные оттенки вечности. Сознание Софьи Андреевны было не здесь, а неизвестно где, но какая-то часть ее продолжала видеть собственный земной конец и место, где она, как человек, осталась насовсем,– все, что туда попало, вплоть до чужой брошюрки, чьи буквы были для покойной, точно в лупе, велики и расплывчаты. Облик Софьи Андреевны не мог исчезнуть из ряда застывших обликов, среди которых Катерина Ивановна, из-за того что двигалась, чувствовала себя чем-то совершенно временным, не имеющим собственного места.
После того как она, вернувшись с похорон, обнаружила мать на диване, где та возилась, перебирая тонкими руками и ногами, будто увязнувшее насекомое, в душе Катерины Ивановны образовалась пустота. На другое утро, после обрывочных снов, замешенных на каких-то пьяных дрожжах, она, как полагается, поехала на кладбище. Там между мирно мреющих могил бродили грязные, в старой зимней вате, нестрашные кошки обычных цветов, тихо плясали в воздухе перезимовавшие бабочки, вытертые почти до капрона обтрепанных крыльев, привядшие гвоздики у мамы в головах были будто выпачканы томатной пастой. Мамина могила располагалась пока последней в кладбищенской застройке, дальше, за этим краем, сквозил молодой березнячок, и ощущалось что-то школьное, в его белизне, в том, как каждое дерево было, словно детской рукой, удлинено и подрисовано его волнистой чернильной тенью. Катерина Ивановна вдруг подумала, что этот березняк, куда уходит укромная, словно далее не протоптанная, а чуть примятая тропинка, административно относится к кладбищу, что это и есть территория кладбища, где-то невидимо огороженная и предназначенная для дальнейшего заселения, чем бы она ни выглядела со стороны. Поняв, что не может долго стоять на таком краю, Катерина Ивановна поспешила домой и в горячем, с боку на бок валившемся автобусе мечтала только как следует выспаться – но дома ее тихо встретила безликая Софья Андреевна. Она сидела на диване в неглаженом халате, к тапку ее пристал отбеленный до бумаги прошлогодний березовый лист.