Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Искусство – это антисудьба.
В период наибольшей свободы греческого духа греки чувствовали себя при дворе Ахеменидов не менее комфортно, чем византийцы при дворе Сасанидов; на фотографической реконструкции римская улица, с женщинами под покрывалами и мужчинами в тогах, напоминает не вашингтонскую или – уберем небоскребы – лондонскую, а улицу в Бенаресе; художники-романтики, открыв для себя мир ислама, поверили, что обнаружили живую античность. В наше время впервые произошла утрата памяти о своем азиатском прошлом и был разорван пакт, на протяжении пяти тысячелетий объединявший земледельческие цивилизации, как земля объединяет и леса, и кладбища; цивилизация завоевания мира навязала решающую метаморфозу, какую прежде навязывали великие религии, и изобретение машин, возможно, сравнимо по значимости с приручением огня…
Великое современное возрождение потребовало появления нашего искусства, но форма, в которой мы его знаем, близка к исчерпанию; рожденная в битве, подобно философии Просвещения, она не способна пережить собственную победу и остаться целой и невредимой. Тем не менее возрождение растет и ширится, как это происходило с Античностью после смерти Ренессанса и готики после конца романтизма; оно и служит гарантией нашему искусству, потому что ни один век, признавший одновременно греческую архаику, египетское искусство, скульпторов династии Вэй и Микеланджело, не может отвергнуть Сезанна. Наши проблемы не имеют ничего общего с теми, что волновали Вавилон, Александрию или Византию; даже если завтра нашей цивилизации грозит атомизация, она будет выглядеть иначе, чем в Египте накануне его гибели, а дрожащая рука, извлекающая из земли прошлое мира, не похожа на руку, лепившую последние статуэтки в Танагре: в Александрии музей был лишь академией. Первая универсальная художественная культура, которой наверняка предстоит изменить искусство и его направление, представляет собой не захват, а одну из высших побед Запада. Нравится нам это или нет, но западный человек освещает себе путь факелом, который несет, даже если этот факел обжигает ему руку, а освещает он то, что способно усилить могущество человека. Разве цивилизация агностиков откажется от помощи того, что превосходит ее понимание, а часто ее возвеличивает? Если материалом для любой культуры служит качество мира, то ее целью – качество человека; именно культура, понимаемая не как сумма знаний, а как наследница величия, творит человека, и наша художественная культура, сознавая, что нельзя ограничиваться самой тонкой и изысканной чувствительностью, двигается на ощупь, находя образы, песни и поэмы, унаследованные от древнейшей аристократии мира, потому что сегодня стало ясно, что других наследников у нее нет.
Рим принял в свой Пантеон побежденных богов.
Не исключено, что настанет день, когда кто-то, созерцая бесплодные пустоши или вновь захваченные лесом пространства, уже не сможет догадаться, сколько ума вложил человек в формы земли, укладывая флорентийский камень под тосканскими оливами так, чтобы не нарушить хрупкого равновесия. Ничего не останется ни от дворцов, под сводами которых проходил Микеланджело, обозленный на Рафаэля, ни от парижских кафе, где за одним столиком сидели Ренуар с Сезанном и Ван Гог с Гогеном. Вечность Одиночества сильнее любой армии и любой мечты, и нам это хорошо известно с тех самых пор, как появился человек – и узнал, что он смертен.
Ницше писал, что при взгляде на цветущую весной степь возникает чувство, что все человечество – не более чем роскошная видимость, созданная какой-то слепой силой ради небытия, и, если это чувство реально, оно непереносимо. Возможно. Я видел малайский океан ночью, усеянный созвездиями фосфоресцирующих медуз; прибрежные холмы серебрились туманностями светлячков; занималась заря, и огоньки понемногу гасли… Если судьба человечества так же ненадежна, как эти обреченные огни, то неумолимое равнодушие дня не сильнее, чем искрящаяся медуза, воздвигнувшая в порабощенной Флоренции усыпальницу Медичи и выгравировавшая посреди одиночества и забвения «Три креста». Что за дело туманностям до Рембрандта? Но звезды обрекают на небытие человека, а Рембрандт говорит именно о человеке. Пусть мы жалкие, бесследно исчезающие тела; пусть человечество – это небытие, из которого слабые руки извлекают, подобно тому, как извлекают из земли, несущей отпечаток полуживотных ориньякской культуры и погибших империй, образы, своим равнодушием или чувством причастности свидетельствующие о нашем достоинстве, – не бывает величия, существующего отдельно от того, что его поддерживает. Все остальное – покорные твари, мушки, не способные излучать свет.
А что же человек? Чем он озабочен – стремлением к вечности или попыткой уйти от беспощадной обреченности, о которой ему без устали напоминает смерть? Что за ничтожное существование, не успевающее увидеть даже, как гаснут давно умершие звезды! Но не менее ничтожно и небытие, если тысячелетиям, спрессованным в глине, не удается заглушить доносящийся из гроба голос великого художника… Смерть не всесильна перед едва начавшимся диалогом, а жизнь не измеряется прожитыми годами; жизнь – это бытие формы, выражающей победу человека над судьбой, и после смерти человека эта форма начинает жить своей непредсказуемой жизнью. Ее существование принесло ей победу, и оно же даст ей голос, которого в ней не слышал художник. Египетские и христианские статуи, в которых больше Египта и Христа, чем было в египтянах и христианах, шедевры Микеланджело, в которых больше Микеланджело, чем было в человеке, носившем это имя, и больше человечности, чем в мире, – все они, одержимые упрямым поиском истины, шелестят тысячей лесных голосов и не сдаются перед веками. Тела, увенчанные славой, не лежат в могиле.
Гуманизм заключается не в том, чтобы заявить: «Я сделал то, чего не сделает ни одно животное». Гуманизм заключается в том, чтобы сказать: «Мы отказались от того, к чему нас толкал сидящий в нас зверь, и мы хотим найти человека повсюду, где нашли то, что пыталось его раздавить». Наверное, для человека верующего этот долгий диалог между метаморфозами и возрождениями сливается в один божественный голос, потому что человек становится человеком только тогда, когда стремится к лучшему в себе, но разве не прекрасно, что животное, знающее, что должно умереть, отнимает у насмешливых туманностей песнь созвездий и бросает на потеху векам, навязывая им прежде не знакомые слова. В тот вечер, когда Рембрандт еще держит кисть, все великие тени, включая пещерных рисовальщиков, не отводят взгляда от неуверенной руки, обещающей им новую жизнь или новый сон…
Эта рука, чью дрожь сопровождают в сумерках тысячелетия, дрожит от тайного