Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гипотеза о собственной нормальности бьет меня прямо по лицу. Я ищу в маминых глазах хоть намек на улыбку, на шутку – и не нахожу. Мертвая вода, заливавшая меня с головой в том подвале, вдруг обретает иное качество, становится легкой, певучей, искрящейся, становится прохладней и чище. Это уже не горячая вода ядерного реактора, но тонкая струйка тающего ледника. Живая.
Я долго сижу без движения, смотрю через коридор на свой детский столик, за которым целыми днями лепила из пластилина шарики. Все же любят шарики, да? Кажется, кто не любит шарики, у того нет сердца. Но это неверно. Сердце есть у всех – даже у тех, о ком так сразу и не подумаешь.
Я лепила их каждый день. Не только для того, чтобы ощущать в руках их прохладную тяжесть и рассматривать отпечатки собственных пальцев, которые на них остаются. Не проходило и дня, чтоб я не вглядывалась в их тень – длинную, когда солнце низко, и идеально круглую, когда над моим столом горела лампа. Иногда я гасила свет и сидела в темноте. Тогда у шариков не было никакой тени. Очень повезло тому, кто собственной волей может гасить или включать свет.
– Получается, мы разные?
– Да, доченька. Очень и очень.
– Все равно хорошо было бы уметь выделять такие гены. Выделил – раз, и стер, будто не было.
Мама молчит.
Я медленно расправляю цепочку своей ДНК – та унизана бусинами, и я хорошо знакома с каждой. Бусина за бусиной, я перебираю их и наконец нахожу ту, в которой заключена яростная борьба за жизнь, где длится и длится визг тормозов и пахнет мясом ржавое лезвие топора.
Перед тем как избавиться от нее, я оглядываюсь по сторонам – насколько хватает взгляда, в прохладной ночной тьме висят ряды точно таких же цепочек. Светящиеся линии уходят за горизонт и пропадают. Покой и гармонию этой системы нарушать нельзя, никакой бусине это не позволено. Я знаю, что нужно делать, я настроена решительно.
Покрепче хватаю порченую бусину и изо всех сил тяну. Мои руки превращаются в прочные безжалостные клещи. Нужно просто избавиться от гнили и неправильности – раз и навсегда.
Наконец бусина в моих руках. Она тускнеет, гаснет, умирает. Я быстро прощаюсь с ней и отбрасываю ее куда-то, где тень и темень. Я не учла только одного: оборвана вся цепочка. Остальные бусины медленно соскальзывают с нее и беззвучно разбиваются, оставляя далеко внизу сверкающие осколки и мешанину образов.
Ноги вдруг становятся легче воздуха, я взлетаю выше и выше – чтобы увидеть, как от моей цепочки не остается и следа. Вокруг темнеет. Рядом с хрустальным звоном обрываются и гаснут чужие цепочки, и я осознаю: моя цепочка и сама была бусиной – в иной, огромной цепи. Теперь же вместо ровного чистого света от нее исходят волны темноты. Они разбивают и гасят одну цепочку за другой, и вот уже вместо окружавшего меня океана света за горизонт уходит целая гряда тьмы.
– Или, может, не стоит стирать, – говорю я маме, и она вздрагивает от звука моего голоса. – Пусть все будут такими, какие есть. Только одно бы изменила. Пусть бы…
– …женщинам и детям не приходилось самим разбираться?
Я пристально смотрю на маму. Я совсем забыла, как это бывает, когда кто-то понимает тебя настолько хорошо. Мама тоже приглядывается ко мне.
– Я тебя совсем другой помню. Совсем-совсем другой, – говорит наконец она.
– Расскажи, – прошу я – и немножко группируюсь: бабушка говорит, в детстве я была невыносимой.
– Ты такая чудесная была, такая золотая девочка! – говорит мама, протягивая мне еще один блинчик. – Ты ешь, ешь. Как-то, помню, ты расстроилась – куда-то надо было идти внезапно, а ты не любила, когда планы меняются, и даже уже почти расплакалась, а я до кончика твоего носа дотронулась: “Выше нос!” – говорю, и ты вдруг задумалась надолго, даже расстраиваться забыла, а потом говоришь мне, серьезно так: “Прости, мама, я не могу”. Я уже забыть успела, о чем вообще речь. Удивилась: “Чего не можешь?” И ты мне говоришь: “Не могу выше нос! Могу только ноздри вот так, – и туда-сюда ими двигаешь сосредоточенно. – Видишь? Извини, мам”. Я не поняла вначале, говорю: “Но тебе и не нужно! Вон ты у меня какая красивая!” А ты мне, так серьезно: “Как же это – не нужно? Ты же меня попросила сделать нос выше, а я не могу, прости. Все могут, наверное, а у меня только ноздрями получается шевелить”. Тебе все время хотелось быть для меня самой лучшей. Я только тогда сообразила, что не успела объяснить тебе, что не все слова нужно на веру принимать.
– И объяснила? – спрашиваю я, обмирая от немыслимой дрожи под диафрагмой.
– Объяснила, конечно. Так хохотали с тобой потом. Ты помнишь, мы же постоянно с тобой хохотали!
И я вспоминаю.
А она продолжает, и мне хочется ее остановить – и смертельно хочется, чтобы она не останавливалась.
– А еще был момент, когда ты впервые догадалась, что я сказала что-то не всерьез. Тебе почти семь было. Смотрела на меня, смотрела, молчала, потом вдруг – с таким облегчением! – говоришь: “А-а-а! Пошутила!” Ох, ну и умора!
Ее слова проворачивают во мне какой-то жернов, и вдруг я проваливаюсь глубже глубокого. Я сижу у окна, за окном летний вечер. Через стекло я вижу, как золотится желтая штукатурка дома напротив, в форточку до меня долетает шуршание листьев. Я чувствую, как чист этот мир, как глубоко и полно мое доверие к нему, и вдруг за окном начинает падать снег, но это не выглядит ни неправильным, ни тревожным. Ветер подхватывает снежинки, и они светятся в закатном солнце.
– Да, точно, – говорит мама. – Очень на снег было похоже. Тополя цвели. Такие огромные тополя у нас во дворе были, помнишь? Выше пятиэтажек. Когда я вернулась, у дома только обкромсанные обрубки какие-то остались. А тогда мы каждое лето бегали с тобой пух поджигать…
Я снова вижу кино, но теперь оно не о вещах, а обо мне самой. Кажется, я все дальше отплываю от тех берегов, но это не грустно, совсем нет. Зато теперь я могу думать о них как об истории – и не только рассматривать ее, но и показывать кому захочу, чтобы помочь понять меня. Раньше я о таком только в книгах читала – там персонажи то и дело кому-нибудь себя объясняют. Получается, теперь и я так умею?
Мы стоим у того же окна, на улице идет почти такой же