Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На свете есть одно горе — мое. Одна беда — моя. Одна несправедливость — совершенная по отношению ко мне. Избранничество горя, боли, несправедливости. Кто этого не понимает, тот сам становится преступником.
Короткое и трагическое столкновение Белинкова с Западом не свести ни к его личным особенностям как писателя и как человека, ни к особенностям западной интеллигенции. Это ничья вина и общая беда. Люди, которые понимали бы и тот и этот мир, встречаются очень редко.
Столкновение Белинкова с Западом есть еще одна глава в истории той любви-ненависти, притяжения-отталкивания, в истории того «романа», который продолжается второе столетие. Сейчас, когда третья эмиграция — уже весьма влиятельная сила, судьба Белинкова все более вырисовывается и как некий символ.
Сначала вымечтать в русском застенке Запад, вольный, цельный, единый, занятый только нашими страшными бедами, Запад, который несомненно пойдет за тобой, за твоими жгучими словами. А потом мстить реальному Западу за то, что он оказался вовсе не таким.
Была в этом романе у него и у других естественная боль. Боль непонятости. Боль невозможности докричаться.
…А может, Белинков все же — как и его великие предшественники и последователи — прозорливее других? Кому еще в 72-м году, когда я начала эту главу, виделся Афганистан? Что может принести миру все расширяющаяся наша империя, это подтверждает каждый прожитый год.
Аркадий Белинков был человеком редкой душевной силы. Он все перенес — одиночку, смертный приговор, заключение, сожженные свои романы, лагерные восстания, приливы и отливы наших оттепелей и заморозков. А разочарования в Западе он не пережил.
Да, у него было больное, очень больное сердце. Но в мае 68-го года в Будапеште, по дороге в Югославию, Аркадий, исполненный радужных надежд, бежал по городу так, что за ним едва поспевали два молодых дюжих венгра…
* * *
Аркадий Белинков принадлежал к числу тех людей, среди которых проходила новая для меня и для моей страны эпоха. Начавшаяся в 1953–1956 годах.
Первое ощущение, испытанное мною задолго до встречи, чувство вины: он т_а_м был, а я нет. Хуже: я не знала, что он там же, где еще миллионы моих соотечественников. Это чувство вины я испытала не к нему первому, не к нему единственному. Но именно в случае Белинкова мне легче это ощущение выделить, ибо оно не сопровождалось любовью.
Новая эпоха проходила среди людей, которые знали все или почти все гораздо раньше меня. К ним принадлежал Белинков. И это возвышало их в моих глазах. У них, в их опыте я искала и до поры до времени находила нравственные опоры. У них училась. Надеюсь, что кое-чему и научилась.
Изменялись мои взгляды, но я-то сама оставалась прежней. Свойственное и прежде культовое сознание, стремление возвеличивать других осталось. Изменились его «предметы».
В начале оттепели, и общей, и моей личной, я разделяла взгляды моих новых кумиров: чем резче мы оттолкнемся от прошлого, чем сильнее, тем спасительнее и для страны в целом, и для каждого человека.
Сейчас мне все представляется сложнее. Любые претензии на монопольное владение истиной тоже, пусть и по-иному, искажают картину мира.
Потому, должно быть, все неотвязнее звучит и сегодня живая строка старого гимна:
Ни Бог, ни царь и ни герой…
Много раз я восторженно повторяла слова А. Солженицына из письма Твардовскому, что он принадлежит русской каторге больше, чем русской литературе.
Счастье и чудо, что он вырвался, что ему удалось выкрикнуть на весь мир боль миллионов каторжан, что его услышали. Однако русская каторга, как и всякая иная, не только закаляла, но и калечила. Глушила великий свет русской литературы.
Еще и еще раз оговорюсь: следы самой каторги в человеческих душах несоизмеримы с теми нравственными увечьями, которые были (и есть) у тех, кто вольно или невольно сотрудничал с тюремщиками.
Но не пытаясь осознать наличие и иного вида душевных ран, а осознав, не пытаясь от них избавиться, люди, даже самые крупные, самые талантливые, самые мужественные, невольно становились и становятся проповедниками догматов, противоположных догматам их врагов по знакам, но сходных по нравственным основам, по отношению к миру.
…Один из новых экстремистов заявил, что литература сохранялась только на Архипелаге ГУЛаг, а нравственность — только в церкви… Другой написал А. Д. Сахарову письмо из лагеря с призывом — лишить одного из зеков звания политзаключенного, в точности как на воле по партийным инструкциям лишают диссидентов ученых степеней. Это симптомы общей болезни.
Аркадий Белинков переболел, заболел ею первый из мне известных. Возражу себе: идущие на край (или оказывающиеся на краю) мешают покойно существовать многим. Книги того же А. Белинкова, Н. Я. Мандельштам, тем более книги А. Солженицына выбивают; читая их, труднее мириться с тем, что тебя окружает и с чем ты, пусть худо, но миришься.
Снова и снова строго спрашиваю себя: не потому ли я увидела некие недостатки людей, в которых только вчера находила олицетворение истины, что эти недостатки как бы оправдывают примирение с тем, чего нельзя победить? Я своей жизнью не жертвую. Более того, глубоко сожалею, что по причинам, от меня не зависящим, мне не дают больше ни печататься, ни преподавать. И продолжаю глубоко уважать и нежно любить тех своих друзей (и не только друзей), которые живут и работают в системе.
В старом гимне есть и другие слова:
Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…
«Разрушить до основанья» — это, быть может, самое страшное, что ждет Россию. Не дожить бы…
Мне глубоко чужд мировой пожар. Чужд и по особенностям моей натуры. Чужды перевороты политические, несущие неизбежно кровь и слезы. Чужд и пожар словесный. Герцен писал Огареву: «…тебе хирургическая фраза не беда, а мне беда…»
Потому Аркадий Белинков сегодня еще более чужд, чем десять лет тому назад.
То страшное, что возникло, что построено в нашей стране, разваливается тоже уродливо. Должно быть, это неизбежно. Люди, способствующие тому, чтобы оно скорее развалилось (я говорю только о людях слова), вероятно, и не могли быть иными. Это прежде всего революционеры. Они железные. Они переступают через любую слезинку.
Великое строение книги «Архипелаг ГУЛаг» и не