Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Камлаев не мог ошибаться, столь мгновенным и ослепительным было это понимание: их обвивала одна общая пуповина, и страх их был общим, неразделимым, пусть сами они того и не хотели, пусть сами они давно в то и не верили. Природа не оставила им выбора, природа во всем распорядилась за них; она придвинула, швырнула их друг к другу, она придавила Нину к Камлаеву ребенком, как камнем. Им некуда было деваться, они могли ненавидеть друг друга, не испытывать друг к другу ничего, но лишь до той поры, пока были вдвоем, пока были предоставлены сами себе. Но как только появился третий, в высшей степени уязвимый, слабый и болезненно зависимый от матери, ни Камлаев, ни Нина уже не могли принадлежать себе.
— Нина, — позвал он хрипло, и как только она повернулась, что-то будто толкнуло Камлаева в спину, к этой женщине с побледневшей, попрозрачневшей кожей, и он упал (вернее, тело его рухнуло) перед Ниной на колени и, захватив ее руки в свои, усилился что-то сказать, но слова застряли в горле; толстый, рыхлый язык заворочался, производя не то просительно-виноватое, не то благодарное мычание.
— Все будет хорошо, все будет как надо, — наконец-то выговорил он. Он прижался щекой к ее животу, приник к нему так, что никакой, казалось, силой его оторвать уже было невозможно. — Как же ты так? Почему ты молчала? Меня не надо жалеть, ты мне ничего не должна, но ты себя пожалей. Ты знай одно сейчас — ты этого ребенка заслужила, и никто его у тебя не отнимет.
— Не отнимет? — переспросила Нина автоматически. Камлаевскую голову она не отстраняла, не отталкивала, но в то же время и не прижимала к себе, не находила в ней никакого успокоительного действия, как будто проку в этой голове ей было, как мертвому в припарках. — А мне сказали, что я и ребенка не рожу, и себя угроблю, — констатировала она совершенно спокойно, безо всякого выражения. — Потому что мне иметь детей — это против природы. И природа ошиблась и теперь исправляет эту ошибку. И природа убьет моего ребенка. Потому что я бессильная старуха там, внутри. У старух не бывает детей… не бывает, не бывает. — И Нина вдруг захохотала от всей своей стиснутой страхом души. — По какому-то странному стечению обстоятельств… одна яйцеклетка осталась живой, а все остальное неспособное, мертвое… — Она смеялась до всхлипов, до неспособности дышать, и вдруг для того, чтобы хоть как-то и хоть чем-то стало легче, она вцепилась пальцами в камлаевские волосы, вцепилась что было силы, но при этом не оторвала, не оттолкнула камлаевскую голову, а прижала, вдавила ее в себя. — Тут в соседней комнате баба-богомолка, простая-простая, счастливая-счастливая и рожает уже не то третьего, не то четвертого, так она говорит, на все воля Божья, Бог дал — Бог взял, так все просто у нее, ей легко рассуждать, когда в пузе у нее все работает, как часы. И назавтра она придет и скажет: Царствие ему Небесное. Царствие Небесное… — И она давилась смехом, и задыхалась от слез, и все сильнее вцеплялась в камлаевские волосы, так что у Камлаева на глазах тоже выступили слезы (не то от боли, не то от вновь приобретенного с Ниной родства, которое он уже и не надеялся приобрести, и такие же точно невольные, неконтролируемые слезы проступали у него последний раз четверть века тому назад на отцовских похоронах, когда автослесари с отцовского завода заколачивали крышку гроба). И такой это чистой, такой незаслуженной радостью было принимать в себя хоть малую часть Нининого смеха, боли, что на секунду у него не осталось никаких сомнений в том, что они теперь будут вместе.
Он отнял свою голову и захватил дрожащие Нинины плечи, и Нина, продолжая задыхаться, давиться от смеха, упала ему мокрым лицом на грудь, и теперь он принимал ее всхлипы в себя и глушил их большим, сильным телом.
— Какое Царство? — кричала Нина в камлаевскую грудь. — Дети входят в Царствие Небесное, так сказано, что все они войдут в него, а как быть, если он там и задохнется, вот здесь, в этом мертвом, проклятом животе? Как он в Царство-то войдет, если он никуда и не вышел? Я тебя спрашиваю!
— Не верь им, никому не верь. Все будет как надо, все будет хорошо. Ты все победишь, ты уже победила. И природу тоже. Потому что с такой верой и упорством, как у тебя, можно победить и саму природу. И никакого Царства не будет. И они все не так понимают про Царство. Все дети входят в Царство Божье — на самом деле это означает, что наш мир для них — это и есть Царство Небесное. И наш ребенок будет жить в этом Царстве, пока не повзрослеет. И у него будет сабля из желтой пластмассы, и красный грузовик, и железная дорога с жестяными вагонами, с семафорами, с полосатым шлагбаумом, и черный пистолет с двумя присосками у него будет тоже. Потому что у него есть ты, и ты обязательно дашь ему все это. — И Камлаев все гладил ее по спине, по щекам, по волосам, и рыдания Нины становились все глуше, и она слабела, обмякала в камлаевских руках и вздрагивала все мельче, все тише, пока не успокоилась совсем.
Уже было известно, что младенец в Нининой утробе — мужского пола (и Камлаев припомнил ни с того ни с сего, как они с Тараканом, прогуливая школу, говорили, что для мужчины гораздо лучше иметь сына, чем дочь, ведь сын в отличие от дочери, которая выходит замуж, сохраняет свою фамилию и продолжает род Камлаевых или Таракановых по мужской линии). Видеться им разрешалось два раза на дню, всего лишь по полчаса утром и вечером, а все остальное время отнимали врачебные процедуры, суть которых заключалась в чем-то вроде внутриутробного искусственного вскармливания — фантастическая невидаль для полунищей отечественной медицины, эксклюзивная услуга, которую оказывали женщинам лишь в Америке, Швейцарии и здесь, в коноваловском центре. Это стоило баснословных денег, о которых, разумеется, говорить не стоило, и изрядное истощение камлаевского банковского счета казалось ему хоть какой-то компенсацией за ту беспомощность, которую он ощущал, за неспособность оказать помощь напрямую, физически, кровью.
Они были благополучны, и это что-то да значило, от чего-то все же защищало, что-то все же гарантировало. А что делать было другим, не таким обеспеченным семейным парам в такой же, как у них с Ниной, ситуации, при таком же диагнозе, с такой же патологией? Что было с теми, кто не имел возможности оплатить курс искусственного вскармливания и был вынужден стоять в хвосте бесконечной очереди из семейных пар, ожидающих бесплатной помощи по федеральной программе поддержки матери и ребенка? На что они были обречены? На искусственное прерывание беременности? Но, размышляя об участи этих находящихся в еще более тяжелом положении пар, Камлаев все никак не мог избавиться от какого-то подспудного равнодушия: по-настоящему, на полном серьезе он был глух к несчастью этих пар, находящихся где-то очень далеко отсюда и маячивших почти неразличимыми точками на горизонте. Он был так сконцентрирован на том, что сейчас происходило с ними, с его ребенком и Ниной, что чужие беды представлялись ему чем-то в высшей степени незначительным и тот факт, что какая-то мать, подобно Нине, не может поддержать внутриутробную жизнь своего ребенка, имел к Камлаеву такое же отношение, как оторванные ноги подданных Саддама. И Камлаев даже испугался этого своего бесстыдства, своего бессовестного безразличия к остальным, своего чрезвычайно трезвого рассуждения о том, что абсолютно всем на этой земле хорошо быть не может и что страдания одних людей в известном смысле являются условием счастья других. Как будто кто-то должен был лишиться радости отцовства, материнства, ребенка, жизни для того, чтобы ты был счастлив. И рассуждение это, легко и просто в его голове сложившееся, так напугало его, что он клятвенно пообещал себе, что как только, так сразу обязательно поможет и другим несчастным парам, поддержит их своими средствами, пожертвует и три, и четыре, и пять нулей со своего неистощимого банковского счета на то, чтобы и чужая беда была побеждена. «Какое же я все-таки животное, — думал он. — Вот и сейчас как будто взятку дать хочу, откупаюсь, обещаю отплатить, если с нами все будет благополучно, как будто сделку заключаю с какой-то мировой справедливостью: ты мне, я тебе. И все это происходит только на уровне рассудка. Душа здесь вроде как и не задействована. Но разве так можно? Или ты так привык к тому, что только так и можно? И вот это твое клятвенное заверение помочь — не больше чем копейка, второпях опущенная в протянутую руку. Копейка, которая унижает не только просящего, но и дающего. И так на протяжении всей жизни, всегда были нищие, помнишь, сначала безногие фронтовики в поездах, на которых ты глядел круглыми глазами пятилетнего ребенка, и в один прекрасный день все они исчезли, для того чтобы благополучная Москва испытала эстетическое облегчение, их собрали и куда-то всех свезли, избавив всех нас от необходимости брезгливо морщиться. Так и черт с ними, профессиональными нищими, но ведь есть же просто люди, матери, отцы, не нищие, достойные, трудолюбивые, талантливые, которым нужно помочь здесь и сейчас. Извращенное христолюбие — опустив ничтожную мелочь в ладонь, считать свой долг перед страждущим исполненным, а себя — отзывчивым, великодушным, не очерствевшим. Купил себе рая на рубль с полтиной, воскрешения — на копейку. Проявление ложно понимаемого милосердия — шарить в карманах в поисках мелочи, в то время как в другом кармане у тебя лежит добротное портмоне, набитое нормальными человеческими деньгами. Жалость пополам с брезгливостью принимается за настоящее сострадание. Но любовь, если это любовь, сверху вниз невозможна. Любишь — отдай половину всего, что имеешь. А иначе не пыжься, не кривляйся перед Христом, обезьяна Сына Человеческого».