Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты, когда был маленький, вытирал задницу лопухом? — спросила его однажды Нина.
— А как же? — отвечал он. — Конечно. Когда на даче был, то да, и это очень приятно, между прочим.
— Сливаешься с природой? — засмеялась она.
— Ну да. Вот мы ходим на железную дорогу с тобой. Когда мать была беременна мной, они тоже с отцом ходили на железную дорогу. Только та была действующая. Нужно было идти по железной дороге, потому что за станцией начинался сосновый лес, а в лесу — тишина, благодать, все такое. Когда немного обучился ходить, уже сам тянул отца на железную дорогу. А был я солидный, крепкий карапуз. С чрезвычайно серьезным выражением лица. Как мне потом передавали, я почти не плакал. Под четыре кило я родился и длинный, как аршин. От груди, говорят, никак не могли оторвать, хоть клещами тяни. Прожорливый невероятно… — И Камлаев все больше распалялся и все откровеннее привирал, рассказывая о том, каким был во младенчестве.
— Замолчи, — вдруг сказала Нина, и губы ее поджались оскорбленно. — Почему ты сейчас так об этом? Еще неизвестно, каким он у меня, маленький, будет.
Она легко переходила от веселости к унынию, от спокойствия к истерике, и вспышки, казалось, ничем не оправданного гнева обжигали Камлаева все чаще. То, что младенец так долго не подавал никаких сигналов, казалось ей дурным, пугающим знаком. И Камлаев часами успокаивал ее, говоря, что ничего боятся не стоит и что неподвижность младенца в порядке вещей; чтобы ему начать проявлять первые признаки жизни, назначен природой свой, до секунды установленный срок и что раньше этого срока волноваться не нужно, бессмысленно и что эти пустые волнения могут лишь навредить младенцу и Нине.
Она все чаще просыпалась среди ночи, плакала, все чаще порывалась ехать в больницу, хотя срок еще не подошел и только вчера она из клиники вернулась. Она все чаще ненавидела его, но выслушивать ее уверения в том, что она «больше не может», Камлаев не уставал и теперешнюю несносность Нины не променял бы ни на какую легкость, ни на какую порожнюю невесомость.
Было очень жарко этим августом, никакого спасения нет, и Нина тяжело страдала от жары (она всегда ее плохо переносила, а сейчас тем более — на море еще куда ни шло, но в этой городской стиснутости, сдавленности, со всеми этими газовыми выхлопами…), а время тошноты, когда она с наслаждением вдыхала бензин, давно и безвозвратно прошло. Камлаев открывал все окна, но это слабо помогало: надувая занавески парусами, в комнаты втекал раскаленный воздух — «как из аравийской пустыни», — вздыхала Нина. Он сбегал в ближайший гипермаркет, купил огромный ветродув взамен маленького старого, а еще через день приехали рабочие — ремонтировать сломавшийся кондиционер, и стало чуть полегче. Вентилятор шелестел большими лопастями, гнал свежий и холодный воздух Нине в лицо, а Камлаев, сидевший рядом, время от времени заговаривал с ней, припоминая какую-нибудь историю или просто случай из давнишней жизни. А под вечер у нее начинала раскалываться голова, и она не желала ни двигаться, ни говорить, лежала, сцепив руки замком на медленно, но верно растущем животе, и морщилась от головной боли, а потом вдруг опять принималась плакать. Камлаев ложился рядом, но она отстранялась, поворачивалась спиной. Что ему оставалось? По-прежнему говорить, что все будет хорошо, что скоро приедет всемогущий Коновалов и у них родится тот, кого они с таким нетерпением и страхом ждут, и еще перекричит всех других младенцев, чье появление на свет не связано с такими затруднениями.
Успокоившись, она засыпала, а Камлаев садился рядом и неотрывно, молча, не двигаясь, смотрел на ее спящее лицо, на руки, спокойно лежащие на тугом животе, на приоткрывшиеся губы, на смутную, скользящую, мимолетную улыбку и думал, что она улыбается ребенку во сне и тот улыбается ей ответно. Продолжая глядеть на нее, он вставал, бесшумно отходил к столу, щелкал выключателем настольной лампы и погружался в свои каббалистические вычисления, пытаясь отыскать единственно верный ключ к ничем не разрушимой безмятежности, в которой должен жить все эти месяцы его бедный мальчик. И музыкой, и макрокосмом, и микрокосмом материнского живота руководит число — по мнению Пифагора и прочих древних, единица. Изначальная единица и Святая Троица. Четверка делится на один и три. Единый Бог и те три ангела, в образе которых Он явился бесплодной Сарре… Четыре удара, из которых состоит рефрен деревянных блоков. Должен быть такой звук, как от ударов колотушкой по стволу сухого дерева, неспособного плодоносить. Сквозь сухие, короткие, тупые удары начинает пробиваться тихое, но и мягко настойчивое пение, оно не нарастает, но и не слабеет — это в полом высохшем древе зарождается жизнь, которую вдохнул Господь. Нежности последыш, нелепости приемыш, трепетно-ранимый, искренний, как первый и последний вздох, минор. Струящийся без хроматических интервалов. Натурально, свободно, как дыхание младенца в девятимесячной вечности утробы, непрерывное, ничем не нарушимое, защищенное от всяких сбоев. Он должен течь так, как зародыш готовится к жизни. Пусть это естество поет, но с трепетной, прозрачной признательностью: ничего еще не зная о жизни, младенец за нее уже благодарит. Само его развитие из двух примитивных, маленьких клеток, формирование ручек и ножек, пуговки носа, прижатых к голове ушей и есть благодарность Творцу, и есть гимн Творца самому себе. Тон плюс тон плюс тон плюс два тона, — строил он интервальную структуру «Сарры» и поглядывал время от времени на призрачно освещенное Нинино лицо — спит ли, глубоко ли, не скривилась ли от страха, от отвращения. Все спокойно, все хорошо этой ночью. И сухой деревянный стук Нину не тревожит. Moll струится, течет по ступеням гаммы, как по речным порогам, и расходится успокоительными обертональными кругами в пространство — в безграничную тесноту сокровенного храма, в мягкую вечность материнского живота.
Через месяц Нина снова легла в больницу, чтобы пройти повторный курс лечения, и Камлаев последовал за ней, всецело передоверив Лешке Любимову премьеру «Сарры».
В перерывах между осмотрами и процедурами она часами неподвижно лежала на кровати и напряженно ждала, когда шевельнется младенец, потому что в сигналах, которые подавал маленький, во внезапных этих толчках она видела главное доказательство того, что с ним все хорошо. Ей хотелось чувствовать, слышать его всегда, каждую секунду, и если сначала его неслышимую жизнедеятельность могли зафиксировать лишь специальные приборы, то на исходе пятого месяца жизни младенец настолько окреп и осмелел, настолько освоился, что впрямую, ножкой заявлял о себе, что есть силы наподдавая Нине в живот, и Нина толковала эти сигналы единственным образом: младенец как будто говорил ей «я с тобой», «готовьтесь», «я скоро приду». И если младенец не подавал никаких знаков, то Нина, давно уже ставшая невозможно мнительной, начинала думать, что с ним все не слава богу. Ей казалось, должно быть, что он там ослабел, что ему недостает необходимых для развития питательных веществ, и она тотчас требовала, чтобы Камлаев позвал врачей, чтобы врачи незамедлительно произвели еще один осмотр и объяснили ей, что в данную минуту происходит. И хотя Камлаев говорил, что младенцу нужно спать, что во сне их мальчик и не должен шевелиться, и что это в высшей степени естественно — что три четверти своей внутриутробной жизни ребенок проводит во сне, — она ничего не желала слушать. «Ну, не нервничай, не злись, ни изводи себя, — упрашивал ее Камлаев, — ему больше всего не нравится, когда ты начинаешь изводить себя. Ты должна быть спокойна, как Джомолунгма, как слон. А ты вместо этого его раздражаешь».