Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сожри молча… Говорить в еде — грех великий.
И рассказала потом, что здесь (в госпитале) никого не кормят. Сколько ни трудись, сколько ни умоляй — ничего не получишь. Еду можно получить лишь от родственников. Или — от мужа!
— Муж-то есть, касатушка, — рассудила старуха. — Ведь не сама же ты сюды-тко явилась. Муж привел — муж пущай и кормит тебя.
Ганнибал кормить Евдокию отказался. Таких, как она, бескормных, собирали по субботам в «нищенскую команду». Сковывали баб и мужиков одной цепью и вели через весь город просить милостыню.
— Подайте Христа ради… — пели люди под окошками. Им давали — кашу и хлеб, репу и салаку.
— И мне подайте ради Христа, ради господа нашего! — закричала Евдокия, дочь корсара греческого, стоя посреди улицы немецкой в городе эстляндском на берегу моря Балтийского.
Ей каши ячменной в подол полгоршка вывалили. Она не плакала. Она уже не страдала. Пясткой немытой, подол придерживая, цепью звеня, шла Евдокия через город, жадно кашу поедая…
Так прошло пять лет (в этом госпитале).
…Церковь сковывала мужчину с женщиной не любовью, а уставами. Но церковь и спасала жену от мужа, если было невмоготу. Немало женских страстей и мук навсегда захоронились от мира под монашескими клобуками. Монастырь часто бывал спасением от ужасов супружеской жизни.
И женщина имела право на это спасение.
Хоть одно право, да — имела!
Но теперь Анна Иоанновна тот порядок отменила. И указала: мужьям и женам их жить, один другого не убегствуя! Евдокия как раз под этот указ и попала. Теперь она до смерти не вырвется. Ее жизнь, можно считать, уже закончена.
* * *
А прекрасная красавица Наталья Лопухина одевалась… Датской водою, на огурцах настоянной, омыла себе круглые груди. Подскочили тут девки с платками и стали груди ей вытирать. Майским молоком от черной коровы вымыла Наташка лицо — ради белизны (и без того белое). Для легкости шага натерли ей миндалем горьким пятки: танцевать предстоит изрядно. И все с ним — с озорником Рейнгольдом Левенвольде, которого теперь отравить надо, словно крысу, за то, что юных черкешенок в доме своем развел. «Мало ему одной меня, што ли?..»
Дав девке оплеуху, Наталья Лопухина сказала:
— Агажанты мне! И коробочку с мушками… Теперь — тяни!
Пока выбирала мушку, девки ее затянули, как лошадь. Засупонили в корсет, словно удавили. Не вздохнуть!
— Вот и хорошо, — сказала она, глубоко дыша через нос.
Вокруг Наташки трепыхались фалбалы, и девки сбоку к ней подойти уже не могли (столь широка была юбка), а подавали, что надо, из-за плеча госпожи. В разрез груди она вклеила мушку — кораблик под парусом. Достала другую — сердечком, и — на лоб ее! Для обозначения томности сладострастной подвела на висках голубые стрелки. И, оглядев себя в зеркалах, поняла, что для любви готова…
Свидание будет страстным, жестоким и пылким!
На дворе ее перехватил муж и сказал при слугах и конюхах:
— А ты, паскуда, куды собралась в пуху и в перьях?
— Звана на бал к великому канцлеру…
— Детей постыдись! — сказал муж. — Ведь они уже выросли: все про художества твои ведают… Мне за тебя-то стыдно!
— Дети, сударь, — отвечала Наташка, — не ваши. А — мои!
— Но один-то — мой! — провыл Лопухин. — Я точно знаю…
— В такой наглой уверенности, сударь, я вас никогда еще не обнадеживала…
И — укатила! В карете она думала о Левенвольде: как он красив и беспощаден. Руку поднимая, смотрела Наталья на крупный перстень — весь в голубом сиянии. Лошади завернули карету на Мойку, прямо к усадьбе Рейнгольда Левенвольде.[19]Здесь было уже немало гостей, и Карл Бреверн, переводчик при Остермане, повел Наталью по саду. Левенвольде строился знатно (не хуже Бирена): крытые аллеи, партеры зелени, клены в ряд. А в гущах дерев были устроены беседки-люстгаузы, куда гости по лесенкам взбирались, в уединении мыслили или амурничали. А кусты были высажены лабиринтами, чтобы человек весело заблудился на потеху гостям, которые те блуждания могли из окон дворца видеть и — хохотать.
Дворец был тоже на диво. Фонтаны падали в бассейны, обложенные мхами и окаймленные ильменскими раковинами. В обеденной зале играли водяные органы — особая музыка, в которой вода издавала самые нежные мелодии. Сады и гроты, павильоны и шалаши — все было в доме баловня судьбы — Рейнгольда Левенвольде! Быстро и ловко двигался он издалека навстречу прекрасной Наталье Лопухиной.
— Как я вас ненавижу, — сказала она ему со стоном. — Негодный вы любитель, мало вам сераля из черкешенок, так вы, сударь мой, еще на Варьку Черкасскую покусились? Я вас отравлю.
Левенвольде засмеялся, целуя руку ей губами пухлыми:
— Вы вся — очарование, судьба моя! Но рассудите сами: я стану мужем княжны Черкасской и осыплю вас, моя радость, такими дивными бриллиантами… Глупенькая, зачем же вам травить того, кто любит вас? — спросил Рейнгольд спокойно.
И руку Натальи взял. И перстень разглядел — весь в голубом сиянии. Сдвинул его чуть-чуть на пальце, и тогда просыпался из него голубой порошок. Камень вдруг стал медленно и сочно наполняться розовым светом… А Наталья Лопухина задыхалась: не от ревности — от счастья! От безмерного счастья придворной шлюхи, ослепленной бриллиантами!
…Она была статс-дама и подруга императрицы. Наталье все дозволено. И указы грозные не для нее писаны.
Кейзерлинг и Корф особо не жаловали один другого, как и положено соперникам. Но иногда встречались, беседуя о разном. Карл Бреверн, переводчик при Остермане, часто оживлял их компанию — при отблеске каминов, когда вино в графинах кажется рубином, а книги выступают из полумрака, позлащенные, все в коже тесной, сверкая ребрами, словно рыцари в плотном каре…
Бреверн явился сегодня поздно, спросил — о чем разговор?
— Об Остермане… вы его знаете лучше нас.
— Мое мнение об этом человеке сложное, — отвечал Бреверн. — Там, где нужна интрига, мой начальник просто гениален. Но там, где дело касается конъюнктур положительных, важных, он просто… бездарен! Как дипломат, мне думается, Остерман и талера не стоит. Мне стыдно говорить, но он еще… продажен!
— Вас это заботит? — улыбнулся Корф, потянувшись к вину.
— Не скрою — да… Ибо, — отвечал Бреверн, — хотим мы того или не хотим, но наша родина, маленькая Курляндия, безусловно вольется в Россию, и судьба России должна стать нашей судьбой. И служить России нам, курляндцам, надо столь же честно, как мы служили бы самой Курляндии… Не странно это, барон?