Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потом я отхожу, отползаю от этого края, боюсь, как заправский невротик, даже посмотреть в ту сторону. И предметы в ящике ложатся по-иному. Эти осколочки — талисманы? кумиры? обереги? — мои хрупкие смысловые щиты. Ходы в игре должны подчиняться рассудку, и я заставляю себя логически обосновывать каждое сочетание, но на самом дне игры лежит непостижимое. Я словно некромант, взывающий к духам ушедших, тех, кого нет или никогда не было. У Билла О рисовал кусок мяса, потому что был голоден. Так и я вызываю духов, которые не могут дать мне насыщения, но в самом взывании к ним уже кроется некая сила. Предметы порождают воспоминания.
Любая история, рассказанная о себе самом, может быть рассказана только в прошедшем времени. Она раскручивается в обратном направлении, с той точки, где человек находится сейчас, но уже не как участник, а как зритель, решивший заговорить. Дорога позади него помечена камешками вроде тех, что вначале кидал Гензель. Но вскоре эту дорогу уже не найти, потому что камешки кончились, он начал кидать хлебные крошки, а на рассвете прилетели птицы и их склевали. А история идет себе через провалы, заполняя пустоты с помощью синтаксических уловок и разных наречий, вроде "и тут" или "а затем". Я сам на этих страницах прибегал к подобным приемам, чтобы не сбиться с тропинки, на которой, как я точно знал, были маленькие выбоины и глубокие ямы, мешавшие идти вперед. Писательство — это способ зафиксировать собственный голод, а голод — это ничто, пустота.
В одном из вариантов этой истории обгоревший кусок коробки из-под пончиков мог бы означать голод. Мне кажется, Марк постоянно изнывал по чему-то. Но по чему? Он хотел, чтобы я верил ему. Он хотел мне нравиться. Он безумно этого хотел, по крайней мере пока смотрел мне в глаза. Возможно, только эта потребность и была в нем цельной и подлинной, она заставляла его светиться. И совершенно не важно, что я для него почти ничего или абсолютно ничего не значил или что ему приходилось притворяться, чтобы понравиться мне. Значение имело только то, что я ему верил, и он это чувствовал. Но радость от того, что он радовал других, была у Марка недолгой. Ненасытный, он не знал удержу ни в чем: ни в крекерах, ни в пончиках, ни в воровстве, ни в наркотиках, ни даже в гонке с преследованиями.
В моем ящике нет предмета, связанного с Люсиль. Было бы несложно припрятать какой-нибудь фрагментик, но я этого не сделал. Билл столько лет бегал за предметом своих мечтаний, который все никак ему не давался. Может быть, Марк тоже пытался ее поймать? Не знаю. Даже я, пусть недолго, шел по ее следу, пока не оказался в тупике. Люсиль-греза обладала огромной силой, но я не представляю себе, что было в этой грезе, кроме бесконечного ускользания, которое лучше всего выражает пустота. Билл обратил эту ускользающую мимолетность в реальные вещи, которые могли выдержать тяжесть его нужд, сомнений и желаний, — в картины, короба, двери и видеокассеты с детишками. Билл, породивший тысячи детей. С его грязью, краской, вином, сигаретами и надеждой. Билл, отец Марка. Я до сих пор вижу, как он укачивает маленького сына в синей колыбели-ладье, которую выстругал для него у себя в мастерской, я до сих пор слышу его хриплый низкий голос, напевающий: "Иди тропою дикой". Билл любил своего малютку-подменыша, своего сына без лица, своего Привидения. Он любил этого мальчика-переростка, который до сих пор болтается по разным городам и всякий раз, приезжая куда-то, роется в дорожной сумке в поисках лица, которое наденет, и голоса, которым будет говорить.
Вайолет по сей день пытается определить симптомы болезни века. Немцы называют эту заразу Zeitgeist. Болезнь носится в воздухе и нашептывает своим жертвам: "Бейся в истерике! Мори себя голодом! Ешь! Убивай!" Вайолет пытается ухватить идеи, которые ветерками гуляют в головах, а потом остаются шрамами на земной поверхности. Но каким образом эти бациллы извне проникают внутрь, не ясно до сих пор. Их переносчиками могут быть образы, язык, чувства и еще что-то, чему я не знаю названия, но что существует между нами. Бывают дни, когда я снова блуждаю по комнатам берлинской квартиры своих родителей на Моммзенштрассе, 11. Очертания мебели расплываются, никого из людей нет, но я ощущаю размеры пустых комнат и чувствую падающий из окон свет. Горькое Нетинебудет. Я поворачиваюсь к нему спиной, как делал мой отец, и думаю о том дне, когда он перестал искать их имена в списках, о дне, когда он просто все знал. Тяжко жить среди абсурда, омерзительного, невыразимого абсурда. Он не смог. Перед смертью моя мать высохла. На больничной койке она казалась совсем крошечной. Выпростанная поверх одеяла рука была похожа на прутик, вокруг которого болталась бледная, усыпанная веснушками кожа. С ней был Берлин, бегство, Хэмпстед, немецкий, и все путалось. Сорок прожитых лет стерлись из памяти, и она все звала моего отца. Мамочка, заблудившаяся впотьмах. Mutti.
Вайолет увезла в Париж рабочие штаны и рубаху Билла. Я представляю себе, как время от времени она их достает и надевает, просто чтобы отогреться. Когда передо мной встает Вайолет в старой рубашке и заляпанных краской джинсах, я даю ей прикурить "Кэмел" и называю возникший в моем сознании образ "Автопортретом". Я больше не представляю ее себе за фортепьяно. Эти уроки в конце концов завершились поцелуем наяву, который развел нас в разные концы света. Как странно все получается в жизни, как странно жизнь меняется и идет куда-то, как странно одно превращается в другое. Мэтью столько раз рисовал одного и того же старика, он назвал его Дейвом, прошли годы, и оказалось, что он рисовал собственного отца. Теперь я Дейв, Дейв с бельмом на каждом глазу.
У меня новые соседи сверху, семья по фамилии Уэйкфилд. Два года назад Вайолет очень выгодно продала им квартиру. Каждый вечер я слышу их детей, Джейкоба и Хлою. От ритуальных воинственных танцев, которые они отплясывают перед отходом ко сну, люстра у меня на потолке ходит ходуном. Джейкобу пять, Хлое три, и шуметь — их основное занятие. Наверное, если бы топот у меня над головой продолжался круглые сутки, я бы, наверное, осатанел, но к этим всплескам буйства, которые ежевечерне происходят в районе семи, я успел привыкнуть. Джейкоб спит в бывшей комнате Марка, а Хлоя — там, где раньше был кабинет Вайолет. В гостиной на месте красного дивана теперь стоит детская пластмассовая горка. У каждой настоящей истории должно быть несколько вариантов конца. Вот мой вариант: дети наверху, кажется, заснули, потому что никто уже не топает. Сегодня тридцатое августа двухтысячного года, на часах половина девятого. Я уже поужинал и убрал со стола. Пора перестать печатать. Я пересяду на стул и дам глазам отдохнуть. Через полчаса придет Ласло, чтобы почитать мне вслух.
Несмотря на то что эта книга представляет собой плод авторской фантазии, а все сюжетные линии и действующие лица являются вымышленными, для многочисленных упоминаний об истерии, психопатии и психозов на почве расстройства пищевого поведения понадобилось привлечь разнообразные источники. Среди них работа Жоржа Диди-Юбермана "Изобретение истерии" (Georges Didi-Huberman. Invention de I'hysterie. Ed. Macula); масштабный труд "История частной жизни: от сполохов революции до великой войны"(A History of Private Life: From the Fires of Revolution to the Great War), под общей редакцией Филиппа Арие и Жоржа Дюби, том IV под редакцией Мишель Перро (Ed. Harvard University Press), где я нашла упоминание о "лающих" пациентках из Джосселиновского центра охраны психического здоровья; книга Хильды Брух "Расстройства пищевого поведения: ожирение, нервная анорексия и личность внутри" (Hilda Bruch. Eating Disorders: Obesity, Anorexia Nervosa and the Person Within. Ed. Basic Books), где упоминается страдающий ожирением мальчик, веривший, что внутри он весь сделан из студня, а также написанная Рудольфом Беллом "Священная анорексия" (Rudolph М. Bell. Holy Anorexia), вышедшая в издательстве University of Chicago Press, где исследуется постничество св. Екатерины Сиенской.