Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сцена Бури начинается для Лира знаменитыми монологами-обращениями к стихиям:
Как это играть? По правде-правденке, как это игралось в спектакле С. Женовача на очень-очень малой сцене, очень Малой, теперь Бронной? Декламировать? Или рвать пупок? Как? Я играю эту сцену с литаврами (медными тарелками в руках). Почти спиричуэлс, почти пение. Ведь Лир сходит с ума, возможно все. Я даже перехожу на какое-то время на чужой язык, исполняя стихи Шекспира по-английски. У Лира в голове каша и винегрет – он заболевает всерьез. Но эти знаменитые монологи-заклинания для меня в этой сцене, в конце концов, второстепенны, а главным кульминационным местом мне представляется лировское требование, именно требование всеобщего покаяния:
И тут я, в нарушение советов, которые давал мой Гамлет актерам, прося не добавлять ничего от себя, нарушаю завет и добавляю уже от себя – Лира: «Как ныне каюсь я!»
Для меня это небольшая, но очень важная отсебятина. Лир и сам себя чувствует грешником, которому кроме долготерпения нужно и собственное покаяние. Я ничем не нарушаю замысел классика, ведь еще через несколько фраз Лир скажет, что ляжет спать, но сперва помолится. И вот этот блок (в спектакле Хомского объединили две сцены в одну) для меня чрезвычайно ответственен и смыслово, и эмоционально. Мой Лир сначала фарой от старого авто светит лучом в зрительный зал, требуя покаяния как бы от каждого присутствующего на представлении, столь же темпераментно, как говорит, почти кричит, требуя немедленного покаяния и признания своих грехов. Он падает на колени, говоря: «Как ныне каюсь я!», а затем идет молиться, и молитва его, начинающаяся со слов: «Отче наш, иже еси на небесех…», начавшись опять-таки по-английски: «Our father…», затем тихо переходит в также хрестоматийно знаменитый его монолог-покаяние: «Вы нищие, нагие горемыки…», который заканчивается сакраментальным: «Вот тебе урок, богач надменный. Стань на место бедных, почувствуй то, что чувствуют они, и дай им часть от своего избытка в знак высшей справедливости небес!» Так ветхозаветный старец превращается в старца праведного, раба небес и Христа.
В следующей сцене на ферме (у нас она стоит в начале II акта) Лир, уже окончательно сошедший с ума, устраивает суд над дочерьми, видя их взрослыми преступницами, как бы присутствующими здесь, на ферме, хотя их тут, разумеется, нет. Окружающим – Кенту, Шуту, Эдгару становится очевидным, что несчастный старик спятил окончательно. Они по его требованию подыгрывают в судью, свидетеля и присяжного заседателя, делая вид, что тоже видят перед собой Регану и Гонерилью. Зачем вызывать гнев безумного и причинять тому боль? И они подыгрывают безумцу, который требует медицинского вскрытия Реганы, чтобы исследовать, что у нее в области сердца и почему оно каменное. «Почему?» – Лир говорит это, заливаясь слезами и всхлипывая. Его чуть живого укладывают среди мешков с песком, и он, оставшись один, засыпая от усталости, видит перед собой малышку Корделию. Ребенок приходит к нему как утешение в сновидении, как ангел-хранитель. И тогда Лир окончательно впадает в глубокий сон.
Следующая сцена в поле, сцена с ослепленным Глостером, которого безумец Лир, сначала приняв за Гонерилью с седой головой, все-таки узнает. Поделюсь с читателем, эта сцена во II акте – самая любимая моя сцена в роли. Хотя, есть ли хоть одна сцена или даже сценка в «Лире», которую я не люблю или считаю проходной? Нет. Нет ни одной такой сцены для меня в этом спектакле. Случай в моей практике почти единственный. Так как все сцены «Лира», неважно, громкие или тихие, эмоциональные, философские, гневные, нежные, простодушные и противоречивые – все они в своем невероятном своеобразии оттенков представляют для актера какой-то пир разнообразных яств. Они просто доставляют мне почти физическое наслаждение. Именно на этом спектакле я могу вслед за Лоренсом Оливье подумать во время игры: «Вот сейчас и только сейчас я живу полной жизнью. Именно это и есть самая что ни на есть жизнь, а остальное – прелюдия или грустное послесловие к ней».
Меньше всего я хочу, чтобы читатель воспринял мои признания как самовосхваление. Я же не пишу о том, хорошо я играю или плохо. Я не знаю, что при этом всем чувствует зритель. Очень может быть, что ему мои чувства и мысли безразличны и он вежливо смотрит и молчит, дожидаясь конца. Может быть… Но лишь бы он только приходил, тогда мой спектакль будет идти и далее. А это – единственное, о чем я мечтаю. Это для меня будет, если будет, высшей наградой. А критики и знатоки пусть судят меня, как им заблагорассудится. Я не обижаюсь и даже не досадую, настолько велико наслаждение хоть три раза в месяц побыть Лиром, говорить эти прекрасные слова, жить этими сладостно горькими мыслями и чувствами, изливать свою душу через эту могучую роль.
А как невероятно, опять-таки, сладостно играть сцену пробуждения Лира после долгого сна. Корделия по совету врача осторожно и нежно поцелуями, легкими как сон, будит отца. Лир не вполне понимает, где он: в раю, в чистилище, в гробу. Он поначалу принимает Корделию за райский дух. Это тишайшая и, по выражению Стрелера, самая трогательная, самая нежная сцена в пьесе. И это так и есть. «Прости меня, я старый дурень восьмидесяти с лишним лет, боюсь, я не вполне в своем уме…» – говорит старик, стоя на коленях перед своим, когда-то отторженным и оскорбленным им, королем-самодержцем, упрямцем и диктатором, любимым ребенком.
Ну, а дальше итог: высшая истина, которой достигает Лир, уже воистину Большой Лир, Большой человек:
К этому монологу, итоговому монологу высшей земной мудрости комментариев не требуется. Ни убавить ни прибавить. Лир достигает наконец высшей истины, он познал ее. А познав истину, достигнув ее, человеку больше нечего делать на земле. Он должен уйти. И Лир уходит. Но уходит он трагически. Судьба посылает Лиру-отцу самое страшное испытание – смерть дочери. Смерть малышки Корделии.
И сердце старика наконец разбилось на рваные истертые кусочки мертвой ткани. И слава Богу. Он очень устал. Устал смертельно…