Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Читал кое-что. Август Августович давал мне… Послушайте, Элиза Эмильевна, – и тут голос его слегка дрогнул, – вы бы все же к нему зашли! Право, зайдите. Он ждет.
– Ты думаешь?
– Вижу! – Алексей наклонился к креслу и с мольбою заглянул в глаза Элизе. – Ему и плохо, мне кажется, от этого, не от простуды! Ну неужто вы все сердитесь на него?
Элиза порывисто встала с кресла. Ее лицо вспыхнуло, и тотчас она побледнела:
– Нет, Алеша, нет! Я не сержусь. Только боюсь: а может, совсем наскучу, если все время буду вокруг виться… Может, от этого и тогда?..
– Помилуйте! – взмолился Алексей Васильевич, без стеснения беря руку хозяйки и ласково сжимая в своей руке. – Да вы же его лучше всех знаете! Неужели вы могли поверить, что то было всерьез?!
– Было, – тихо и печально произнесла она.
– Ах, да нет же! – вскрикнул Алексей. – Может, на одну секунду ему это показалось… Да ведь и вы это знаете, сударыня, и в душе сами давно все поняли… Понятно, он больно вам сделал…
– Это вздор! – резко возразила Элиза. – Что моя боль? Пустое. Мне не может быть так больно, как ему. Только вот ужасно боюсь быть лишней…
Алексей покачал головой:
– Не верю. Не верю, что вас может одолеть гордыня-матушка… Вы в сто раз ее сильнее, выше, лучше! Пустое и ложное вас не трогает, я-то знаю. Потому вы и его так понимаете. Потому он и любит вас.
– Любит? – жалобно спросила Элиза, поднимая к нему измученные, со следами слез, погасшие глаза.
– Господь свидетель, а сердце мое порукой! – сказал управляющий, не выпуская ее руки.
Элиза вдруг рассмеялась, и взгляд ее оживился.
– С тобою священника не надо, Алеша… Ладно, полно. Пойду, правда: попробую уговорить этого упрямца лечь.
Перед этим вечером, перед этим разговором произошли события, которые едва не перевернули вверх дном всю жизнь в «доме каменщика», и то, что тогда случилось, до сих пор помнилось слишком ясно…
Началось с Итальянской оперы…
Никогда еще петербургское образованное общество не осаждало так Итальянскую оперу, как осенью восемьсот тридцать восьмого года. Ложи были раскуплены на весь сезон еще с весны, цены на билеты поднялись до немыслимых высот.
Этой осенью Петербург посетила звезда, вернее сказать, комета, потому что сверкающий полет этого светила по самым знаменитым европейским сценам повсюду оставлял искрящийся след, и газеты встречали и провожали это чудо целым фейерверком восторгов, целым букетом умопомрачительных эпитетов.
В российскую столицу впервые и на целых четыре месяца приехал Джанкарло Чинкуэтти, «великий Чинкуэтти», итальянский тенор, от которого вот уже почти двадцать лет Европа сходила с ума…
Элиза героически молчала об этом событии все лето, но, когда в августе весь город изукрасился афишами с именем прославленного маэстро, она не выдержала.
– Анри, а ты не можешь достать билет?.. – робко спросила она как-то за завтраком.
Если бы ее терпение кончилось на день раньше, Монферран, верно, был бы расстроен ее словами, потому что втайне от нее он уже месяца полтора осаждал просьбами всех своих более или менее влиятельных знакомых. Но именно в то утро он ждал и хотел такого вопроса и в душе возликовал, что Элиза задала его сейчас, не раньше и не позже.
Поднявшись из-за стола, он с самым небрежным видом подошел к фортепиано, приподнял его крышку и вытащил оттуда два плотных продолговатых листка.
– Вот… Я думал, ты сядешь играть и найдешь… но раз уж ты спросила…
– Ах! Ну что ты у меня за умница! Ой… Спасибо!!!
Вскочив, она проворно обежала вокруг стола и стремительно расцеловала его в обе щеки. В сорок четыре года мадам де Монферран была ничуть не менее порывиста, чем в двадцать…
Огюст, страшно довольный такой реакцией, обнял жену за талию, приподнял и поцеловал в ответ, добродушно и лукаво смеясь.
– Ну почему «спасибо», Лиз? Я ведь и сам хотел. Но мне не до того было, я ведь не помню, когда мы с тобою были последний раз в театре… Вот Алеша мне сказал, что приезжает Чинкуэтти и что тебе его послушать хочется. Ну я вспомнил, сколько о нем писали газеты, и, знаешь, понял, что и сам огорчусь ужасно, если не послушаю его «божественного голоса»… Стал просить и там, и тут, а уж поздно… Спасибо, как всегда, выручил князь Кочубей.
– О, милый наш князь! – Элиза захлопала в ладоши. – Передай ему, что я его целую…
– «В его круглые щеки!»[51] – поддразнил ее Огюст. – Знаю я, как тебе хочется этого, знаю, моя дорогая… Смотри, это плохо кончится… Если в последние годы я притворяюсь, что не ревную, то это не означает, что я ослеп и оглох!..
– Как?! – расхохоталась Элиза, которую билеты привели в самое шаловливое расположение. – Как, женщину моего возраста еще можно ревновать?! А я-то думала, что наконец могу и в самом деле поцеловать в щеку не князя, так хоть кого-нибудь из старых наших знакомых, вот хоть Андрея Ивановича твоего или, скажем, мсье Росси, и никого это уже не смутит…
– А, изменница, сознавайся, с кем ты уже целовалась?! – закричал Монферран, делая самое страшное лицо, какое только у него могло получиться. – Берегись, если только я узнаю…
– Сошли меня в изгнанье, но жить оставь! – хохоча, вскрикнула Элиза, отскакивая в сторону, ибо он сделал вид, что хочет схватить ее за волосы, и всерьез боясь, как бы он не испортил ей прически.
– Обманщица, умри![52] – в тон ей крикнул Огюст. – Ох, не к добру я достал эти билеты… Чувствую, что ты уже заранее без ума от Чинкуэтти. Впрочем, – и тут он усмехнулся, – увидев его, ты, верно, разочаруешься. Газеты газетами, а ему сорок лет, и он, как все тенора, конечно, уже толст, будто бочка, и нарумянен, как арлекин…
Неделю спустя, увидев Джанкарло Чинкуэтти, Монферран понял, что ошибался.
Сорокалетний тенор на сцене выглядел лет на десять моложе, хотя, словно издеваясь над традициями, почти не прибегал к гриму. Высокий и тонкий, порывистый, как будто он весь был только из нервов, Джанкарло, кроме летящей походки, оленьей гибкости и стати, кроме свободных раскованных жестов, был наделен великолепной мимикой, которая иногда меняла его лицо настолько, что оно делалось неузнаваемо. Он был красив той обжигающей, далекой от совершенства, но изумительно смелой красотою, которую нельзя назвать дикарской, ибо она слишком изысканна, но хочется назвать чувственной, потому что ее пылкая прелесть волнует больше, чем восхищает… И этой красоте сам Джанкарло не придавал, казалось, никакого значения, потому что, пользуясь в полной мере подвижностью своего лица, он делал с ним все, что хотел, и оно, отражая страсти, которые он изображал, становилось порою если не безобразным, то почти пугающим… Он был действительно великим актером. И при этом у него был действительно божественный голос!