Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как все выборочно в мире, настолько причудливо, что простому уму даже не отыскать логики в том многоголосом поминанье, что затеивают порою вокруг погибшего человека, как по команде, и тогда понимаешь, насколько кичлива и продажна вся пресса... Вдруг столько стенаний со всех сторон, в какие только трубы не дудят, столько зловещих предположений, которые через минуту отвергаются, столько неискренних слез, клятв и проклятий по неведомым адресатам... И, словно по заказу, волнения затихают, в один день сходят на нет, в газетах штиль и полнейшее умолчание, и несчастного героя так же напрочь позабывают, как и простого смертного, будто закатывают в бетон забвения...
Князь тьмы подъяремную паству свою не выпускает из-под надзора даже в дни печали, боится, наверное, что в какой-то миг скотинка может отлучиться от пастуха и позабыть о его властной силе. Слава богу, что по смерти Марфинька не угодила под эти дьявольские фанфары, под любопытный, раздевающий до печенок, оскверняющий телевизионный глаз.
Фарафонов больше не звонил. Он поставил на мне крест, не найдя, наверное, для себя выгоды: я не помогал ему вытаптывать тропинки во Дворец, наискивать тайные ходы. А от зряшного, никудышного человека, закопавшего золотые яйца в погребицу, можно заполучить лишь душевную незамирающую смуту и лень. Да и то: от покойного Чехова, которого всюду чтили, от его записных книжек было куда больше прибытку. Отраженная мировая слава Чехонте хоть каким-то крохотным лучиком упадала и на членкора Фарафонова и окрашивала его в солнечные победительные тона. От чахотки Чехова, от его вселенской тоски охраняла Фарафонова золотая пыль, отслаивающаяся от миллионов изданных книг писателя-душеведа. Хотя, наверное, и не вполне, да-с, иначе зачем бы порою прилетать Фарафонову ко мне, подобно летучей мыши, настигающей полночного майского жука, и прятаться меж пыльных книжных развалов, придавливая серой головою подшивку «Нашего современника»...
Я замоховел и, казалось, окончательно поставил на себе крест. Я вычеркнул себя из нервной московской жизни, замкнулся, но не кинулся в загул, чтобы в пьяном угаре у трактирной стойки отыскать себе случайную девку; и вот тем, что погрузился в спячку, обрастая с головы до пят ленивой звериной шерстью, и на все прелести услады махнул рукою, я и спасся... Я убежал не во внешний мир, как обычно случается в отчаянии с людьми, настигнутыми внезапным горем, но закрылся в себе и переболел в одиночестве, не заражая своей тоскою окружающих.
Однажды я услышал мерный стук молотка, доносящийся с балкона. Заскрипела ножками о бетонный пол табуретка, с грохотом посыпались тесины. Поликушка умер, невольно решил я, и Катузов, пожалев денежек, сбивает ему ящик, открыв на дому гробовую мастерскую. «А что, вполне приличный и уважаемый для наших дней бизнес», – горько пошутил я скрипучим голосом, подозрительно уставясь в зеркало над кухонным столом и сверяя свой образ с портретом в переднем простенке. Да, розоватость моего лица пропала окончательно, на скулы высыпал желтый пепел, и окостенелостью облика я стал походить на покойную Марьюшку. Значит, все папашкино мать ревниво забрала с собою, чтобы отцовы родственники на Суне-реке запоздало не приняли меня за своего и не увели из рода Хромушиных...
Поликушка умер, – снова предположил я и выглянул в балконную дверь. В истерханном по подолу махровом халате, привезенном когда-то из-за бугра, я походил сейчас на гоголевского Плюшкина, уже готового в «наркомзем», но цепляющегося за каждую полушку. Увы, примета надвигающейся старости. Дикарь социализма, когда-то разбивавший своим упрямым лбом его устои, я вдруг оказался по прошествии лет самым упорным и ревностным защитником растоптанных идеалов... Видишь ли, идиот, ты с совестью обручился до конца дней; тебе стыдно, тебе неловко у общей кормушки, где столпились наглые господа. Павел Хромушин гордится сам собою, что к его перстам не прилипло даже золотой пылинки из государственных закромов, и пошел дорогою былых советских чиновников, отлученных от власти, что имели казенную деревянную дачу с инвентарными столами и железными кроватями, а по смерти эти нумерованные тюфяки и стулья, и дешевые фаянсовые тарелки, и пузатые бокалы дешевого стекла покорно переходили во временное владение к новому столоначальнику вместе с приметами и духом бывшего жильца. Казалось бы, жизненное время было упорядочено казенным регламентом, но память-то невольно длилась во времени, пока не осыпался дом.
...На балконе Катузов мастерил непонятный пьедестал. Заметив меня, Илья торопливо закурил и отвернулся. Меня не приглашали к беседе, и я вкрадчиво прикрыл дверь – не лезь, куда не зовут, а иначе прищемят нос.
У Катузова получилось сооружение, похожее на электрический стул. Он даже примерился, пристегнувшись ремнями, поелозил телом туда-сюда, будто намерился нырнуть с балкона, подергался, уцепившись за железные перильца, потом удоволенно расслабился телом и закурил, попыхивая в распаренное небо дешевой сигареткой. Осталось пустить слабый ток и судороги будущей жертвы испытать на себе. Катузов не фанфаронил, не кидался деньгами, как обычный распутный человек, живущий одним днем, но прижаливал каждую копейку, значит, жил будущим. Он был из породы тех скопидомистых мужиков, которые любят гульнуть на чужое, свою же копейку зажимая в потном кулаке: де, упустишь воробьиху, не заловишь и лебедиху.
Не Поликушку ли решил приторочить и завялить на солнце этот халдей? – предположил я, украдкой присматривая за работой Катузова. Я – бездельный человек, вот и время убиваю бездельно, во всякой посторонней мелочи находя себе интерес, только бы не работать. С лица Катузова, приобвеянного пуховинками махорного чада, не сходила мечтательная улыбка, и адамово яблоко шмыгало по горлу в лад уплывающим клубенькам запашистого дыма. Вкусно курил злодей, встраиваясь мысленно в победительные когорты и отчиняя себя от слабых и обреченных. Интересно, как он убивает Поликушку: клофелином, цианидом, сушеным грибочком или.«мужик-корнем», привезенным геологом с алтайских горных лугов? Что-то старика, и вправду, давно не видать, наверное, стал лежачим.
...Сообщили по ящику всеведущие и всезрячие, что отыскался тайный труд того самого физика Ньютона, над которым гениальный англичанин корпел пятьдесят лет. Однажды яблоко упало ученому мужу на голову и под теменным сводом заныло, потом и мозги стали набухать и превращаться в разварную лапшу, и от той тягучей хвори Ньютон вдруг глубоко задумался о смерти и о конце света и над этой мыслью просидел всю оставшуюся великую жизнь. Потом, как водится, ученый скончался, никому не поведав о своем открытии, и долгие века фолиант, писанный рукою Ньютона, обреченно скитался по миру, и вот это завещание-остережение наконец, когда пришло время, сыскалось в Иерусалиме, недалеко от Стены плача, под древним красным камнем, и ученый молодой еврей (его фамилию не называли, но показали лишь еломку и длинные завитые пейсы) расшифровал манускрипт. Оказалось, что Ньютон предсказал конец света в пятьдесят шестом году третьего тысячелетия...
Я машинально подвел итоги... Оказалось, что в пятьдесят шестом году мне не живать, даже все воспоминания сотрутся о Павле Петровиче Хромушине, и потому весть о конце света отскользнула от сердца, не потревожив. Но каково же молодым, кто еще считает себя бессмертным?.. – подумалось жалостливо. – С каким чувством безнадежности коротать им отпущенные годы? И я добавил, обращаясь сразу ко всем герметикам мира, явно замышляющим недоброе: «Мерзкие, шелудивые шалунишки! И почему вам не живется? Зачем вы травите народ и не даете ему наслаждаться дарованными Господом летами, но хотите обрезать их и утащить с собою в ад?»