Шрифт:
Интервал:
Закладка:
То, конечно, был Коленька Свинцов. Никто не удивился особенно – от Коленьки всего ждали, – но забеспокоились: свалится, черт такой, с воспалением легких, возись потом с ним – в чужой-то стране! Кто-то буркнул даже, что если так уж не терпится уйти в лучший мир, то необязательно переться для этого в Турцию.
Бог миловал: Коленька не то что воспаления легких – даже насморка не схватил. Хотя мало что в студеной воде искупался, а еще и проторчал полночи на балконе.
К-ов обнаружил его там уже под утро, проснувшись от холода. Натянув одеяло, глянул привычно на соседнюю кровать – пусто. На сей раз действительно пусто, не померещилось. И тут-то увидел на балконе завернутую в одеяло фигуру с огоньком сигареты. А еще увидел в небе над Коленькиной головой опрокинутый (а не полустоящий, как у нас) лунный серпик с яркой звездой посередке. Не удержавшись, встал, тоже закутался в одеяло и вышел на балкон.
Город спал. Фонари освещали пустую набережную и уходили равномерно в воду, в недвижимую черную глубину, откуда подымались потом на катерки и большой стоящий на рейде пароход. Вплотную к морю подступали горы. На их фоне слабо белели столбики минаретов, окруженные, как свитой, черными кипарисами. «Красота спасет мир», – подумал, а потом и вслух сказал К-ов, пораженный открывшимся внезапно новым смыслом затасканной фразы. Безрелигиозный, линейный, обезбоженный мир спасет красота – это имел в виду Достоевский? Не это… Ибо получается, что красота не в содружестве с Богом, а вместо него. С подобным Достоевский не согласился бы никогда. К-ову хотелось поговорить об этом, но Коленька, докурив, без единого звука скользнул в комнату.
Невидимый с балкона, пульсировал маяк – розоватый отблеск выхватывал из мрака склон горы и стоящие под ее прикрытием скелеты яхт с длинными голыми мачтами. Приземистый зверек неопасливо, по-хозяйски перебежал дорогу. Крыса? К-ов еще раз окинул взглядом звездное небо с чужим лунным серпиком и пошел досыпать. День предстоял напряженный: Эфес, значилось в программе, потом – храм Иоанна Богослова, что, оказывается, заканчивал в этих краях свою долгую, уже после Учителя, жизнь, потом – домик девы Марии на Соловьиной горе… Заснуть, однако, удалось не скоро. «Красота, – произнес вдруг Коленька, – не спасет мира. – И, помолчав, прибавил старческим, скрипучим каким-то голосом: – Красота уничтожит его».
Тогда-то впервые и услышал К-ов о принципиальной недостижимости совершенства.
Достичь, впрочем, идеала можно, но одним лишь способом: уничтожить то, что к нему приближается. Уничтожить! Думаешь, вопрошал Николай Митрофанович, Гоголь не понимал этого? Еще как понимал! Погибший второй том безупречен – в отличие от уцелевшего первого. Вот и Вергилий на смертном одре наказывал сжечь «Энеиду», но его не послушались. А какой бы шедевр был! «“Энеида” и так шедевр», – осторожно возразил К-ов. Коленька захихикал: «Нуда… С ее оборванными строками».
О Герострате в ту ночь не было сказано ни слова, но когда на другой день по дороге из Эфеса к Иоанну Богослову привередливый турист потребовал остановить автобус и выпустить его, дабы мог рассмотреть хорошенько памятник «четвертому зодчему» (первые три – те возводили храм), то К-ов ничуть не удивился.
Николая Митрофановича оставили, и автобус, урча, полез наверх, к последнему пристанищу того, кто возлежал в час прощального ужина на груди Учителя.
К-ов об этой ночной трапезе думал часто. Ему казалось, все было совсем не так, как изображается на знаменитых фресках. Да и в самом тексте тоже… Неужто провидец и впрямь понукал изменника? Неужто бросил: что делаешь, делай скорее? Куда спешил? Зачем? Или Коленька Свинцов прав: измученный незавершенностью своей человек (пока еще человек) алкал гармонии?
На облепленном сувенирными лавками пятачке автобус остановился. Дальше пешком пошли. Дорога круто подымалась между белых камней, в которых шныряли ящерицы.
Странно, но ветра наверху почти не было. К-ов подождал, пока словоохотливый гид отведет группу, и медленно огляделся. Не здесь ли, подумалось ему, и диктовал старец Иоанн свои грозные откровения? Не здесь ли пророчил конец грешному, несовершенному, но стремящемуся к совершенству миру?
Позже, уже дома, перечитывая Апокалипсис, К-ов вспомнит, как сидел, свесив ноги, на нагретой солнцем каменной кладке, что огораживала святилище, а далеко внизу расстилалась библейская земля в зелени садов и черепичных крышах. Подобно черным штырям торчали, маня, пики кипарисов.
Видел он и вздымающуюся над игрушечными тополями Геростратову колонну. Как муравьи, копошились вокруг человеческие фигурки. Где-то среди них был Коленька Свинцов.
Сместилось лишь время отправления, причем сместилось немного, на несколько всего минут, а электричка осталась та же – дальняя, можайская, первые полчаса летящая почти без остановок, зато потом, далеко от Москвы, тормозящая у самых глухих и самых безлюдных платформ. Двери с шумом раздвигались и сразу же съезжались обратно, ибо никто не выходил здесь, никто не входил, да и следов жилья, сколько ни всматривался К-ов, обнаружить не удавалось. Снег на платформе лежал ровненько – ослепительный, прямо-таки девственный снег, какой можно увидеть разве что на крыше. Но ведь для кого-то платформы эти да строились! Для кого-то да останавливался поезд! Сойти бы, двинуться куда глаза глядят или, вернее, куда поведет дорожка, – должна же быть какая-нибудь дорожка! – взглянуть хотя бы краем глаза на чужую укромную жизнь и на следующей электричке отправиться дальше – в свой комфорт, в свое размеренное, санкционированное путевкой существование… Сейчас, однако, это был не столько соблазн, сколько воспоминание о соблазне, причем воспоминание скромное, смирное, без малейшей надежды, что пожилой рассудительный беллетрист откликнется вдруг на романтический зов. Если уж в молодые годы не поддался искушению…
Тридцать с небольшим было ему, когда впервые ехал по этому маршруту – тоже зимой (он всегда ездил в Малеевку зимой), тоже с запасом бумаги, вот разве что куда более основательным, нежели нынешний. И всё равно не хватило – так споро, так весело, так азартно летела работа.
Письменный стол был своего рода индикатором возраста: именно за ним чувствовал острее всего, как слабеют силы, как пригасает пусть и не ахти какой, но огонь. Слова разбегались – стоило неимоверного труда собрать их, выстроить друг за дружкой, дать дыхание. Главное – дыхание…
А еще за столом – и это тоже были проделки возраста – мерзли ноги. Прямо-таки коченели – по три, по четыре пары носков напяливал труженик пера, только носки, даже самые что ни на есть шерстяные, не всегда помогали, – приходилось наливать грелку. (Грелка и сейчас ехала с ним, не подозревая, сколь необычная роль уготована ей.)
На пристанционном пятачке в Дорохове, куда в прежние времена подавались к электричке три-четыре автобуса, – округа славилась желудочным санаторием и домами творчества, – сейчас всего один стоял, и то занюханный какой-то. Маленький, грязненький…
Оказалось – малеевский. Несколько человек уже сидело в холодном салоне: мужик в белой заячьей шапке, явно из местных, две пожилые бабы, тоже местные (и прежде пользовались случаем прокатиться в магазин), мать с ребенком и супружеская чета – с этой же, видимо, электрички. Жена сдергивала перчатки, а муж пристраивал на свободном сиденье пишущую машинку. К-ов поздоровался. Ответили вразнобой, вяло, лишь мужик в белой шапке произнес лукаво: «Привет!» Наверное, подумал К-ов, пропустил по случаю завтрашнего Рождества стаканчик, благо вино тут же продавалось, в сколоченной кое-как деревянной палатке, по тридцатнику, – зачерпывали из бидона стеклянной банкой.