Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обеими руками взял даритель арбуза нож. «И кто же, – произнес, – поедет в коммуналку?»
Она даже засмеялась такой наивности. «Ну кто же! – И доверчиво глянула на свидетеля. – Я ведь, ты знаешь, пенсионерка уже». «Как пенсионерка?» – не понял он. «Так… Вредное производство… Работаю, конечно, но – все равно пенсионерка. А пенсионеру зачем хоромы?» Риту забавляла его наивность. «Значит, опять коммуналка, – проговорил он. – Но ведь вы не выберетесь оттуда!» – «Не выберемся, – браво подтвердила она. – Режь давай! Надеюсь, красный? В декабре-то месяце!»
К-ов переложил нож из одной руки в другую. Теперь он понимал, почему нынче так предупредительна дочь, почему так хлопочет и старается. «И когда же, – спросил, – произойдет это?»
Оказывается, уже произошло. Документы оформлены, можно переезжать – начали укладываться потихоньку. Так вот почему нет светильника в прихожей! Вот почему убран журнальный столик! Все готово, но тянули, ждали юбилейного дня – в коммуналке разве соберешь столько народу!
Нож вошел в плотную кожуру, но вошел как-то подозрительно тихо, без того спелого треска, что сулит алую сочную мякоть. У К-ова екнуло сердце. Невольно придержал нож, потом, не подымая глаз, осторожно дальше повел, и арбуз распался.
Внутри пусто было. Не совсем, конечно, пусто, кое-что уцелело, но ссохлось, скукожилось, белесые волокна длинно и плотно налипли к стенкам. «Ну вот, – произнес даритель. – От всей, как говорится, души».
Несчастная Рита глядела на него, прижав к груди руки. Не арбуза было ей жаль, что ей арбуз, его жалела, такого растерянного, такого неумелого, такого старого, – о господи, неужели это он, молодой, с шевелюрой, протягивал ей недавно желтые пушистые цветы, символ весны и счастья! «Пошли, – шепнула, – танцевать!» – И, отобрав нож, уволокла в комнату, где гремела музыка и две парочки топтались между сдвинутых стульев.
Дочь-паинька убирала со стола посуду, кто-то «Горько!» кричал, хотя кому кричал – непонятно: невеста со свидетелем танцевала, а жених пьяно размахивал длинными руками.
Когда музыка смолкла, К-ов незаметно выскользнул на балкон. Все тут было заставлено коробками, уже полными, уже перевязанными шпагатом – оставалось в машину погрузить. Встав бочком, глядел сквозь стекло на залитую светом комнату, и вдруг почудилось балконному человеку, что без него комната стала как бы другой, веселой и просторной. Наконец-то просторной! Наконец-то… Всюду были цветы – он не заметил почему-то, что столько цветов (или привык? Полуголодная Москва утопала в цветах), на стареньком, еще из коммуналки, шкафу трепетал взявшийся невесть откуда то ли флажок, то ли вымпел, ярко-синий, с белой полоской, счастливые люди смеялись беззвучно и плавно двигались. Точно в будущее заглянул нечаянно сочинитель книг, в прекрасное будущее, которого все вокруг ждали, стиснув в терпении зубы, и наступлению которого он, зоркоглазый свидетель, таинственно мешал своим докучным, своим никчемным, своим затянувшимся присутствием.
Если ехать от курортного городишка Кушадасы в сторону величественного и мертвого, еще не до конца раскопанного Эфеса, то слева от шоссе, на обочине которого безнадзорно желтеют бутыли и банки с медом (безнадзорно, потому что продавцов не видать, однако стоит машине остановиться, как они тут как тут), – слева от шоссе высится за чинарами сложенная из гигантских, цилиндрической формы камней буровато-серая колонна. Это памятник Герострату. Так, во всяком случае, окрестил его Коленька Свинцов. Тому самому Герострату, что, желая якобы увековечить свое имя, спалил храм Артемиды, одно из семи чудес света.
Слово якобы также принадлежит Свинцову. Коли, рассуждал он, построечка, которую возводили три поколения архитекторов, а потому о какой гармонии может идти речь, тем не менее вошла в историю как шедевр зодчества, то заслуга в том не столько архитекторов, сколько эфесского подвижника Герострата. Именно он придал храму черты высшей соразмерности. Сущее – дом ли, книга ли, человек – никогда не бывает безупречным. Оно становится таковым, лишь когда исчезает с лица земли. В этом смысле всякая гибель созидательна. Чтобы достичь совершенства, надо умереть. Одним словом, рассыпавшаяся на части, но после благоговейно собранная колонна – единственное, что сохранилось от «чуда», – может по праву называться памятником человеку, который завоевал привилегию остаться в сознании потомков. И он, Коленька Свинцов, желал бы памятник этот посмотреть. «Так видели же! – удивлялся гид, – когда проезжали». – «Я хочу вблизи посмотреть», – настаивал капризный турист, и группа вздыхала тяжко, но спорить не спорила. Бесполезно… Как облупленного знали Коленьку: он был такой же достопримечательностью института, как, скажем, Эфес – достопримечательностью Турции, поездку в которую с превеликим трудом выбили у «Интуриста» профсоюзные институтские лидеры.
Работал Коленька ассистентом на кафедре русской литературы. Давно бы защититься мог: диссертация лежала готовая – или почти готовая, – но все тянул, все откладывал. «А зачем?» – спрашивал, и никто почему-то не решался ответить, а он, скрючившись на стуле («Узлом завязался», – пустил кто-то остроту), худой, кожа да кости, темный лицом, смотрел на собеседника в деланно-послушном ожидании. Дурака валял! Не знал будто, зачем защищаются люди. Зачем карьеру делают или обзаводятся, скажем, семьей.
Когда-то у него тоже была жена, но недолго совсем, развелись, и в течение многих лет жил вдвоем с матерью. Она тяжко болела, и он ухаживал за ней так, как редко какой сын ухаживает за стариками родителями. Потом мать умерла, и он сразу постарел, осунулся, совсем есть перестал. На обед в институтской столовой брал какой-нибудь гарнир – один гарнир, без основного блюда, – да и тот, поковырявшись, брезгливо отставлял в сторону.
Зато сигарету не вынимал изо рта. Создавалось впечатление, будто знаток Гоголя (именно о Гоголе была злополучная диссертация) сознательно морит себя подобно кумиру своему и духовному наставнику. Но при этом хорохорился и странные отпускал шуточки – не в гоголевском вовсе духе. Откроет, к примеру, дверь и, картинно опершись на трость (а потертый пиджак висит как на жерди, а шея тонка и морщиниста, а под глазами синячищи), вопрошает пьющих чай лаборанток: «Что, девочки! Прельщаю я вас как мужчина?» – «Прельщаешь, Коленька, – охотно поддакивали ему. – Очень даже прельщаешь». – «То-то же! – подымал он указательный палец, такой же, как хозяин его, сгорбленный и тонкий. – Женщины чуют мужскую стать».
С ним весело соглашались, чайку предлагали, и он не отказывался. Есть не ел, но чаю выдувал много, и чаю крепкого: чашка, щербатая, без ручки, обмотанная, чтоб не обжигало, изоляционной лентой, была вся черной. Раз кто-то из женщин вымыл ее, дочиста оттер содой, Коленька же, увидев, аж позеленел весь. «Терпеть не могу, – процедил, – когда трогают мои вещи».
То был единственный случай, когда он допустил по отношению к прекрасному полу неджентльменский тон. Зато с мужской частью института, особенно с начальством, пребывал в состоянии постоянной войны. Во все дырки лез, учил и наставлял, строчил проекты, как реорганизовать работу факультета, института да и высшее образование в целом.