Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы адекватно оценить омерзительно свинский аспект этой радости, следует уразуметь, что по отношению к Гиже я был чем-то вроде старой женщины, обрадованной, что голод молодого человека может оказаться сильнее испытываемого им отвращения… я вызывал в нем игру сил притяжения и отталкивания… А с другой стороны, для того чтобы оценить все щедрое великолепие так устроенной природы, надо понять, что никому не дано судить о собственной привлекательности, что это вопрос исключительно чужого вкуса. Если я был для него привлекательным, значит, просто был, и точка… был, потому что обладал техникой, стилем, уровнем, горизонтом, качествами, о которых он в его годы и мечтать не может, которые ослепили его, ибо каждым оборотом речи, каждой гримасой, каждой шуткой, розыгрышем я выводил его на доселе невиданный им и неслыханный уровень превосходства. Что с того, что мое ничтожество было мне известно? Я очаровывал его! Еще один пример из области телесного, дабы нагляднее представить адскую скользкость такого вывода. Представьте себе, что у вас некий дефект — например, ослиные уши. Прекрасно, ну а если эти уши восхищают принцессу и она влюбляется в вас из-за этих ушей? Что тогда? Если вы отрежете их, эти столь ненавистные вам уши, то перестанете нравиться тому, кто нравится вам. Что выбрать? Что важнее: нравиться тому, кто нравится вам, или нравиться себе?
И если действительно существовала в нем — для меня — возможность спасения… то не в этом ли она состояла?
Я понял: его пленяло мое «существование», тогда как меня в нем восхищала жизнь in crudo[157]. Мне нравились в нем свежесть и естественность, ему во мне — то, что я смог сделать из себя, то, чего я добился на пути развития, и чем больше приближался я к смерти, тем больше ему нравился, потому что тем больше ему открывалось из этого моего существования, уже приближающегося к концу. А значит, понимание между нами было бы возможно при том условии, что свойственный молодости сильный, нетерпеливый голод существования будет заменен на жажду жизни, которой отмечено старение… Заменить существование жизнью?.. Стоп, в этом что-то есть; может, в этом направлении что-нибудь сделать?.. Подумай, не дай мысли пропасть…
Четверг
(Вот так в итоге ему в голову пришла спасительная мысль замены существования (то есть жизни осуществленной, такой, какою человек ее сделал) на пассивно-естественную жизнь в ее первоначальном, молодом состоянии.
Эта мысль всколыхнула его до основ. И, пожалуй, не будет преувеличением представить все его творчество как поиск эликсира молодости. Уже в «Фердыдурке» (ему тогда и 30-ти не было) он предается запретному наслаждению: сотворению одного человека посредством другого, более молодого, не так ли? Вот и способ омолодиться. В «Венчании» он до дна вычерпывает ту специфическую щедрость, которая более молодому велит отдаться в руки старшего… убить себя во имя старшего. В «Порнографии» он распаляет себя тем, что молодость существует для стариковства, — и наоборот.
А поскольку ни один из миров не нуждается в молодости до такой степени, как нуждается в ней гомбровичевский мир… то можно сказать, что этот мир строится «с учетом молодости». И если раньше он искал спасения в насилии, проявляемом более молодыми («Фердыдурке»), или, наоборот, в насилии со стороны старшего («Венчание»), или, наконец, в равностепенности этих двух насилий («Порнография»), то сейчас, в Сантьяго, он охвачен родившейся в Тандиле мыслью о возможности устроить обмен «жизнь — существование», что просто означает, что есть два вида человеческой экзистенции, которые жаждут обладать друг другом…).
Четверг
Да… но это наше сближение стало возможным прежде всего благодаря, что называется, стечению обстоятельств… причем мелких… Если бы не его заикание и не марш-бросок сквозь ненастье… если бы он не застал меня больным…
К этому добавилась магия имен. «Гиже» — мне понравилось это уменьшительное имя, оно годилось для патетической апострофы, и я с удовольствием и с большим чувством восклицал: «Гиже!»
Все это придавало нашим беседам изысканность и блеск. Как-то раз я обмолвился и вместо Колимба произнес Киломбо, что по-испански означает «бордель», хоть и звучит не так вульгарно, и потому это слово можно было использовать как шутку, к тому же оно имеет переносный смысл: неразбериха, сумасшедший дом. В качестве имени собственного оно становится в высшей степени забавным и бесконечно поэтичным. «Che, Quilombo, como estas?» — говорил я с подчеркнутой любезностью, и между нами устанавливалась такая дистанция, которая облегчала сближение.
Без помощи Формы, вне рамок Формы я бы не смог приблизиться к нему. И он, будучи художником (страстно увлекавшимся рисунком, хотя в его возрасте пока не известно, талант это или талантик), также требовал от меня Формы.
Но как тронул меня этот отрывок его письма из Тандиля: «Веришь… Каждый раз, как только я вспоминаю лето… тот домик, девочек… твою несносную ангину, когда некий ангельский Киломбо ухаживал за тобой… мне делается грустно от воспоминаний».
«А потом твой переезд на Парковую Гору и моя „мнимая“, как ты ее назвал, ангина… и выздоровление… твои разговоры… прогулки под солнцем… мои рисунки… Это лето я никогда не забуду. Никогда!»
Я ответил ему: «Ах, незабвенный Киломбо! Такие мелкие события ты сумел поднять до уровня мифа и легенды…»
Вторник
Вчера состоялось мое выступление «О современной проблематике». Я решился на него отчасти со скуки, но и чтобы вступить в контакт с интеллигенцией Сантьяго, и не предполагал, что все окончится столь демонически.
Я попытался дать характеристику современного мышления и сказал, например, что оно «редуцированное» и что постепенно осваивается с «двойной интерпретацией», что мы ощущаем его как нечто «преобразующее не только то, что вовне человека, но и то, что внутри него, как созидающее того, кто мыслит»; я ссылался на науку, на кванты, на Гейзенберга и волновую механику, на Гуссерля и Марселя — боже мой, я говорил как принято, как говорят даже самые знаменитые, то есть делая вид, что я на своей территории и что это для меня хлеб с маслом, в то время как на самом деле первый же вопрос в лоб положил бы меня на обе лопатки. Но я уже так привык к мистификациям! И мне прекрасно известно, что подобного рода мистификациями не брезгуют даже самые знаменитые! Поэтому я разыгрывал свою роль, и у меня даже неплохо получалось. Но тут я заметил где-то за первым рядом покоящуюся на колене руку…
Другая рука, та, что была ближе и принадлежала другому человеку, то ли опиралась на подлокотник кресла, то ли цеплялась за него… и вдруг обе эти руки будто схватили меня, я аж испугался, дух перехватило… и во мне опять заговорило тело. Я присмотрелся повнимательнее: то были руки студентов, приехавших из Тукумана, и это сразу успокоило меня, передо мною снова возник образ Тандиля, я знал, что нет причины опасаться — руки благосклонные, дружественные; я снова оглядел зал, все руки были руками друзей, и, будучи, скажем так, телесными, они были на службе Духа, то были руки интеллигенции… Это скопление одухотворенных рук сотворило со мною чудо. Наверное, впервые в жизни я освободился от того актерства, бахвальства, показухи, которые наросли на моем духе. Серьезность и существенность моего положения как учителя внезапно перевесили всю мою неподготовленность. Я понял смысл моей задачи: речь шла о чем-то более важном, чем академическая лекция, «культурная работа», художественная, литературная подача себя; здесь я боролся за самого себя, пытаясь вытащить все наносное из тела, превратить в экзистенцию; моя судьба зависела от того, насколько я сумею завоевать их и притянуть к Духу, ведь только это могло спасти меня! И я начал говорить со страстностью, к которой сам прислушивался с недоверием, настолько всамделишной она была…