Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе не надо было возвращаться. Ты и ее тоже сделаешь несчастной.
— Боюсь, что так.
— Ты безумен, Аса-Гешл, совершенно безумен. Нагишом ты по городу не бегаешь, это правда, но ты не в себе. Остается только надеяться, что твой сын не пойдет в тебя.
— Не волнуйся, не пойдет. Я в тебя верю.
— Стараюсь, как могу. Он уже задает те же вопросы, с которыми в свое время носился ты. Если в тебе осталась хоть капля порядочности, проследи хотя бы за тем, чтобы он, по крайней мере, не испытывал нужду.
— Да, Аделе, постараюсь. Спокойной ночи.
— Безумец! Ты уже убегаешь? Ты же пришел увидеть ребенка, разве нет?
Аделе вышла. Аса-Гешл подошел к окну и выглянул во двор. Какой же он темный, какие мрачные стены на фоне красноватого беззвездного неба, как пусто у него внутри! Даже собственного сына видеть ему не хотелось. Он безумен, Аделе права. Он вдруг высунул язык и лизнул оконное стекло, словно убеждая себя в том, что он и впрямь здесь находится. Может быть, ему не следует идти на свидание с Адасой? Может быть, ей стоит вернуться к своему мужу? Зачем было возвращаться в Польшу — без Бога, без цели, без профессии? Какую чудовищную ответственность он на себя берет! Как ни стыдно в этом признаваться, его уже опять охватило нетерпение — даже за эти несколько дней. Нетерпение, скука, жестокость, нерешительность, лень — слова разные, а суть-то одна! Они все — и красные, и белые, и тот польский офицер в поезде, и Абрам, и Адаса — охвачены одной страстью, страстью смерти. За спиной послышались шаги. Вошла Аделе с Додиком на руках. Босой, в пижамке, он тер глаза кулачком и с изумлением, побледнев, во все глаза смотрел на своего отца.
— Это твой татуся, — сказала Аделе мальчику по-польски. — Вот он, твой сын.
Аса-Гешл взглянул на малыша, и ему сразу же открылось больше, чем на всех фотографиях, которые ему показывала Дина. Мальчик был действительно на него похож; похож на его бабку и на прабабку тоже. Додик почесал нос. Губы у него задрожали, как бывает у ребенка, который вот-вот заплачет.
— Дай папе ручку.
— Мама, мне спать хочется. — И Додик залился слезами.
Аса-Гешл развернул подарки:
— Вот. Это свисток. Это сабля. Это солдатик.
— Настоящий?
— Нет, игрушечный.
— Мама, я хочу спать.
— Что с тобой? Ну-ка слезай. Мне тяжело тебя держать.
Она поставила мальчика на ковер. Пижамные брючки висят, курточка велика. Стрижка короткая, только на темени светлые кудри. Он зевнул, потянулся и замигал. Аса-Гешл смотрел на сына, не отрывая глаз. Детскость сочеталась в нем с какой-то удивительной зрелостью. Аса-Гешл узнавал свою форму головы, свои уши, виски, преждевременную усталость от жизни в глазах. Внезапно он ощутил прилив неподдельного чувства к этому мрачноватому малышу. В этот самый момент он впервые понял значение слов «быть отцом». «Нет, нельзя, — подумал он. — Нельзя мне привязываться к нему. Она обязательно будет шантажировать меня». Он нагнулся и поцеловал Додика в лоб.
— Давид, милый, я твой папа, я люблю тебя…
Малыш хитро, как-то по-взрослому посмотрел на него. В его заплаканных глазках скользнула улыбка.
— Останься с нами…
Все годы, проведенные Асой-Гешлом сначала в армии, а потом в России, Адаса держалась в стороне от своей семьи. Ее отец женился вновь. Тетки, Салтча и Царица Эстер, взяли сторону Фишла. В Отвоцке и Варшаве, куда она изредка приезжала, Адаса из всей семьи общалась лишь с тремя троюродными сестрами — Машей, Стефой и младшей дочерью Пини, Дошей.
Маша приняла христианство. Ее крестным отцом стал ее свекр, пан Зажиций. В церковь она ходила ежедневно. Реб Мойше-Габриэл неделю соблюдал по дочери траур, как будто она умерла. Лея писала из Америки, что она от нее отказывается. Дядья и тетки при упоминании ее имени плевались. Адаса же не могла заставить себя возненавидеть женщину, которая ради любви пошла на такую жертву. Да и сама она разве лучше? Разве не изменила она своему брачному долгу? Что ж, пусть первыми бросят камень те, кто без греха. Чем, в сущности, отличается одна религия от другой? Разве евреи и христиане молятся не одному Богу? Когда Аса-Гешл был в Швейцарии, Адаса всерьез подумывала о том, чтобы постричься в монашки и провести остаток дней в благостной тиши, как это делают христианки, разочарованные в мирской жизни. Если она и была против вероотступничества, то лишь по одной причине: преследованиям подвергались евреи, а не христиане. И если Христос прав и кроткие наследуют землю, значит, истинные христиане — это евреи.
Когда Маша приняла христианство, Адаса порвала с ней, но ненадолго. Маша писала ей письма в Отвоцк, она страдала от одиночества, и Адаса, встретившись с ней в Варшаве, узнала, что семья Янека так и не простила невестке еврейского происхождения. Ее свекр ночами что-то бормотал, кашлял и ругался, обвиняя в своей болезни сына. Свекровь не скрывала своей неприязни к Маше с первого дня. Свояченица избегала ее. Спустя некоторое время Янек и Маша покинули родительский кров и сняли комнату где-то в Мокотове, однако жизнь их от этого лучше не стала. Полотна Янека спросом не пользовались, да и кому во время войны нужно искусство? Янек посылал картины на выставки, но их ему возвращали. Целыми днями он сидел дома, читал газеты и твердил, что ни на что не годен и никакого права жениться не имел. Маша устроилась в цветочный магазин, но работа оказалась ей не по душе и нагоняла тоску. В магазин приходили не за букетами, а за венками. У Маши появились судороги и ночные кошмары, начались ссоры с мужем; не слыша себя от бешенства, Янек обзывал ее «пархатой жидовкой».
Встречались Адаса и Маша раз в неделю и шли в гойский ресторан, подальше от еврейских кварталов. Платила всегда Адаса. Однажды Маша приехала в Отвоцк посреди ночи. Она в очередной раз поссорилась с мужем, Янек схватил ее за горло и угрожал ножом. Молодые женщины не ложились спать до рассвета — всю ночь Маша изливала подруге душу. Работать Янек не желал. У него не было сил. Недавно с ним случился сердечный приступ, и он кричал, что покончит с собой. Пить он не умел, но удержаться от водки был не в состоянии. Живопись ему осточертела, и он жег свои картины. Сомнений быть не могло: его друзья, Млодек и Рубенлихт, сговорились против него, мстят ему за то, что он женился на еврейке. Когда Маша посоветовала ему обратиться к невропатологу, он обвинил ее в том, что она хочет упечь его в «писхушку».
После того как немцы обещали Польше независимость и объявили набор в польско-германскую армию, Янек пошел добровольцем. Его отец незадолго до этого умер. Медкомиссия направила Янека в госпиталь, где он был признан непригодным для службы в армии. Он сразу же отвернулся от немцев и подал заявление в польскую военизированную организацию Пилсудского. Его определили в тайную службу, где он писал портреты помощников Пилсудского, некоторые из которых возглавляли бригаду Пилсудского в Венгрии. Он стал наконец зарабатывать и приводил домой гостей, которые, хоть и ходили, как и сам Янек, в штатском, обращались друг к дружке «капитан», «майор» или «полковник». Они пили, пели патриотические песни, подкручивали ус, целовали Маше ручку и, обливаясь пьяными слезами, рассуждали о судьбе родной Польши, которая на протяжении столетия была поделена между русскими, прусскими и австрийскими свиньями. Они знали, что Маша еврейка, поэтому неизменно вспоминали знаменитых евреев, патриотов Польши — Шмуэле Збитковера и полковника Берека Иослевича, и клялись, что независимая Польша, как предсказывали даже такие поэты, как Мицкевич, Норвид и Выспянский, будет раем для гонимого еврейского племени.