Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Схватил ее ладонь — как птичьи высохшие кости… глядела на него из мертвого далека, не отзывалась ни единой жилкой, и он — как безголовое, глухое, бессмысленное нечто, названия и подобия не имевшее, — последнее сделал, что мог: приник, прилип к ней, как ребенок ко всепрощающей, всесильной матери, как зверь к детенышу — накрыть собой, и отогреть, и отогреться самому… взял в жалкие ладони омертвелое лицо — зацеловать, всю исходить шажочками… пусть только отзовется, оживет. И будто знал, что этим не спасется, объятием, движениями тесными, и безнадежно пил с ее остывших, занемевших губ, как из последнего холодного и горького ключа, не в силах ни насытиться, ни оторваться.
Освобождал, выпрастывал ее оцепенелое, глухое, тише травы, безропотное тело, шептал, хрипел ей в ухо наугад, что это не она бесплодная, а он, что это вот его лечить и проверять… ей дастся, ей поверят, ее не могут не услышать, не утолить ее простого праведного голода, и все поправится, все сбудется и через не могу, и будет расти мальчик или девочка… выталкивал бесправно, самозванцем:
— Ты тоже забеременеешь, тоже!
И Нина начинала биться в его помоечных ладонях, рвалась, металась, вскидывалась, била, изворачивалась — освободиться от него, спихнуть; загубленно шипела: «Ты все во мне убил… все наше… убирайся…», но он держался крепко, не отпускал, все гнул, судьбу ломая, жизнь поворачивая вспять, и черный ветер продувал насквозь, распахивая стены, а не окна, и чем теснее прижимался к ней, чем яростнее и жестче вжимал ее в себя, тем все страшнее становился ветер, неутолимей — одиночество.
Вся жизнь, что миновала, хлынула внатяг, потоком музыкальных нечистот, которые он произвел за тридцать с лишним лет, с урчанием урывая лакомый кусок из воздуха, едва звенящего каким-то смутным обещанием, войти надеясь в строгий рай и выпуская едкую, кожесдирающую слизь… струей кипятка из прорванной гармони отопления, подкрашенной кровью бурой отцовской мочи, текущей в мочеприемник на ноте «ы-ы-ы-ы»… и, обжигаясь, пропадая, приклеиваясь кожей сиротливо, он только в Нине находил себе последнюю убогую защиту.
Он будто вталкивался в тесный черный лаз, и это было как рождение навыворот, обратно; мир сокращался, обступал, давил, своим уничтожающим нажимом породив как будто предсмертную белую вспышку сознания, в которой уместилось все — от вольного холода церкви, в которой крестили трехлетним его, до раскаленной смрадной пустоты последующей взрослой пожизненной свободы… и Нина вдруг, будто Камлаева прощая, ему раскрылась, до конца его услышала, вся сделавшись отлитой будто из камлаевского сердца и выбив слезы, слезы от того, что никогда никто еще не был ему так близок, как Нина в эту самую минуту, и ничего не сделать с тем, что это кончилось.
И вечная частица жизни в этот миг — с зубовным скрежетом так трудно умиравшего отца и с первым детским криком самого Камлаева — прошла сквозь него, чтобы продолжить бытие его в горячей сокровенной тьме жены его.
Нагульнов вспоминал ту пустоту, которая разверзлась с исчезновением Маши, как не осталось ничего — один сквозняк смерти, свистящий в его ребрах; Нагульнов вспоминал вот этот ледяной безвидный совершенный мрак и думал о тех людях, которых сам он бил и истязал, вымучивая показания и выжимая миллионы денег. Сажал на ласточку, подвешивал ногами кверху, бил по башке, по почкам, яйцам и делал это все давно уже без удовольствия, без наслаждения чужим страданием — свободно повинуясь вошедшей в кровь привычке и зная, что насилие — единственный и самый верный инструмент приобретения достатка и установления справедливости.
Еще два дня назад ему бы, Железяке, показалось смешным раздумывать о том, что было для него естественным телодвижением. Он — власть, хозяин, царь. Но в свете истины, последней, в чистом виде, истины — как ни крути, а от него воняло смертью. То, как все было устроено в системе, вот при его, нагульновском, участии, как раз чуть не убило его девочку, могло сломать, перековеркать, обесчестить — короткими рывками продвигаясь в растянувшейся автомобильной пробке, он вдруг с нещадной резкостью увидел соединившееся «все» этой системы, этой практики, весь смысл которой в производстве унижения и боли, и он, Нагульнов, тоже всем составом, всем существом лишь гонит по цепи вот эти унижение и боль, в обмен получая обманное чувство господства над стадом, контроля над жизнью.
Да, до поры ты — воплощение абсолютной силы, наделенной неотторжимым, нераздельным правом на убийство, но это для того, чтобы в один обыкновенный день ты вдруг почуял, что жизнь тебе уже не повинуется, что больше ты, как раньше, не имеешь этот мир, поставленный раком, неуязвимость твоя кончилась и безнаказанность упала тебе обухом на темя.
Теперь, когда немного отошел, избавился от морока беды, увидел в полной мере все: как близко был его ребенок от погибели. Уж он-то знал, теперь узнал, с какой болью врезается в кадык вот эта практика, уж он-то знал, как все устроено в ночном пространстве между пультом и решеткой обезьянника: переборщил с битьем и пыткой — остановилось сердце человека, загнулся виноватый или невиновный от внутреннего кровоизлияния после удара сапогом по голове или в брюшину, после «нечаянного» падения с лестницы или вот только начал загибаться на глазах, минуты все решают, но только кто же будет при таком раскладе «Скорую» в отдел-то вызывать, себя топя и нежильца спасая?
Все можно — бить, убить, лишь одного нельзя — чтоб это было запротоколировано, чтоб это вышло за пределы ОВД, чтобы сработала с мгновенной неумолимостью вышестоящая машина и завертелись нехотя и ржаво шестеренки страшного расследования, что там у вас в отделе происходит вообще. Ты вроде и не зверь, но понимаешь, что эти шестеренки могут превратиться в жернова, и зажует и перемелет самого тебя, если сейчас поднимешь трубку: примите вызов, приезжайте к умирающему, которому у нас тут голову разбили. Поэтому — завесить тряпкой камеру слежения над входом, впихнуть в мешок еще живое, дышащее тело, взвалить в багажник и отвезти в лесочек закопать. И как тут Маше кто-то вызвал «Скорую»? Бог, да, — хорошая гипотеза, но все-таки был должен и человек найтись, обыкновенный, земляной, зашуганный, в маренговом мундире с маленькими звездами, покорный, целиком подвластный системе человечишко. В ту ночь, в той смене, среди патрульных, оперов дежурных — некто, поперший против коллектива и возвысивший свой одинокой голос в пользу жизни его, нагульновской, дочурки. Он пискнул «так нельзя», уперся рогом — зная, что после этого ни дня в своем отделе он не проживет… затравят, выдавят, сожрут. И все-таки уперся, рука не налилась бессильной тяжестью, не рухнула на стол — до телефонной трубки доползла, его, нагульновскую, жизнь подняв над уровнем воды. Вот было тоже чудо — животный, подконтрольный, слабый человек, который иногда преображается в чуть более высокое, ответственное существо, и значит, вправду в слабое устройство твари что-то такое вдунуто, до самого конца неистребимое. И если надо «тем» воздать по их делам, то вот и этому неведомому парню — Нагульнов тоже должен, в неоплатном.
Милицейский «Лендровер», заныв прерывисто, зауйкав повелительно, настиг Нагульнова, подрезал. Черная туша генеральского седана с трехлучевой звездой над капотом и номерами высшей расы под решеткой радиатора, мурлыча дорогим мотором, подползла; охрана брызнула бегом, открыла дверь хозяину. Казюк — дородный, рослый, медвежьего сложения, похожий на бульдога упрямо-жесткой брыластой мордой — поднялся с заднего господского сиденья, пошел к Нагульнову с окаменелым, надломленным отцовской мукой лицом; медвежья его лапа на длинном шаге ожила, качнулась по привычке сцепить рукопожатие с товарищем, но опустилась, рухнула по шву, налитая неправомочностью приветственного братского движения.