Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед лицом трех милицейских выродков Иван стоял один — лишь силой собственного существа был должен отвечать, и столь ничтожной оказалась эта собственная сила. Реальность, что Ордынский привык считать единственной возможной, распалась и сползла, мгновенно оголился неизменный скелет людского бытия, раскрылось человечье нутро, которое не переделать… Иван совсем не думал о страшной русской власти, о местном беззаконии, о вековом пренебрежении отдельно взятой человеческой жизнью, не думал о системе повиновения и потворства злу — все это были частности, абстракция; реальность — это то, что творится с тобой здесь и сейчас, в конкретном месте, как на кончике иглы, и только этот кончик жизни, раскаленный добела, имеет значение, и здесь ты должен сделать выбор между жестокостью и слабостью.
Внешний закон и внутренний запрет, страх наказания и здравый смысл — все это только радужная пленка на воде, там, в глубине, все неизменно и вытекает из фундаментальных свойств природы человека: недаром ведь ветхозаветный Вседержитель «передумал», признал такого человека Своею страшной ошибкой, раскаялся, что создал, и истребить постановил людей с лица земли.
Ивану представлялось, у человека много тормозов, врожденных или только что изобретенных: естественная робость, пиетет перед детьми и женщинами, страх перед загробным воздаянием и прижизненной расправой, чувство достоинства, мужская честь, физиологическая, да, в конце концов, брезгливость, и интеллект, и здравый смысл (не для того ли в высшем смысле придуманы все банки, биржи и кредиты, чтобы сместить ядро борьбы за выживание с кровавого поля войны в бесплотную область идей о достатке, богатстве, могуществе?). Но амплитуда колебаний между человеком и приматом не сделалась ^же: для вырождения, утраты тормозов достаточно минуты, и нечего и думать, что возможно согнать всех выродков в специализированное гетто, навечно отделить всех чистых от нечистых.
Он думал, что едва ли он сам, Иван, способен на обратное движение; он думал, что его-то самого уж точно обтесали, сузили, что сам он точно уж в ограничительных тисках, что злоба, что больное желание мучить людей, унижать — все это за пределами его, Ивановой, натуры. Что даже если б захотел, то все равно не смог бы переделать своей природы, сущности и так бы и продолжил жить с вот этим страхом сделать больно другому человеку. И вроде бы уже побитый, поднявшийся, снедаемый позором и виной, он все равно собой оставался прежним, не могущим среде предъявить ничего, кроме «стойте, пожалуйста, прошу вас, будьте человеком».
Таким, собой неизменным и приходившим в содрогание от этой неизменности, метался он по Каланчевской и Новорязанской улицам и умолял помочь… и только выпуклые от спокойной ярости и будто смеющиеся глаза капитана-ублюдка сказали ему о другом. Вот тут-то в нем, наутро, при Нагульнове, и щелкнуло; кровь загудела, зазвенела, и в этой раскаленной пустоте, в накате ярости, убившем начисто страх делать больно и себе, и гаду, Ордынский и схватился за железку — прошитый, прокаленный чужим, как будто снизошедшим на него богопротивно-праведным инстинктом. Со страшной глубины, из древнего пласта, который отстоял от тверди, от мозговой коры на миллионы лет, пришла вот эта поглощающая ярость, каким-то мощным акустическим ударом, сверхплотной тембровой массой, спрессованной из хруста костей на челюстях… и наводнила, переполнила, вошла в химической состав Ивановой крови… И не сказать, чтоб это состояние ему противно было — как гибель человеческого, как вхождение во грех. Наоборот, так оказалось сладко почувствовать себя другим, безмозглым и железным, берущим власть над слабым человеческим устройством подмятого тобой, почуявшего страх.
Из этой власти, из способности давить, как чистое железо, состоял всецело вот этот человек, который оказался Машиным отцом и чьи повадки, облик, нрав воздействовали на Ивана соединением восхищения и неприятия. Никаких тормозов у Нагульнова не было — вот внешних, установленных чужим умом и волей, — но были внутренние правила, то, что осталось в донных отложениях души после выпаривания энного объема сырого вещества, пропитанного внешними запретами.
Нагульнов явно рос, формировался в поле такого напряжения, такой кромешной злобы, которые Ивану и даже Эдисону и не снились. Он был убийцей — если можно считать солдата на войне убийцей; он был, скорее всего, вором, вымогателем, но гадом, конченой мразью не был… наоборот, был нужен — такой, какой есть, — чтоб те, Шкуратов с присными, из «Форда», не взяли в этом мире окончательную силу. Дальше предела, самому себе поставленного, Нагульнов не двинется; в нем все, в его душе, сформировалось, схватилось ледяными связями и отвердело, как в самую мертвую стынь.
В Иване же, напротив, все теперь кипело и выворачивалось будто наизнанку: познавший унижение бессилием, он вдруг поймал себя на том, что хочет сам в отместку унижать. Там, на Лосином острове, в лесу, куда они все вместе привезли Шкуратова и выгрузили связанного, жалкого у ямы, Ордынский видел, что творилось с капитаном: упрямый, крепкий, еще мгновение назад смеявшийся Ордынскому в лицо, тот моментально скис, стал дурачком, захныкал, вмиг повалился в ноги — целовать, и он, Иван, почуял вдруг, что наслаждается чужой немощью, соплями, вот не мольбой уже, а визгом, хрюканьем, измученным шипением о пощаде.
Вот это-то его в себе и напугало, обратной тягой вожделения вынуло из ямы, и он так и остался между жестокостью и слабостью — опять беспомощный, раздерганный, потерянный перед реальной сложностью своей натуры, такой, казалось бы, простой и цельной.
Поразил Эдисон: встал на третью сторону, на сторону живого, теплокровного, того же самого, который утыкался некогда курносой морденкой в теплый мамкин бок, который обещался некогда беречь и защищать природу… И это было странно: Камлаев же не верил совершенно, что в «этом» что-то шевельнется, что «этот» еще может, грубо говоря, исправиться, на что-то, кроме страха животного, способен… да нет, с культей совести, достоинства, закона ты ничего уже не сделаешь… не верил, но сказал: «Мразь — это сокращенный, но все же тоже человек».
Вода перестала шуметь, с шипением резать воздух; Нагульнов в ванной чем-то погремел, вернулся — литой, толстошеий, способный двигаться, казалось, только по прямой и напролом. Со взглядом, в упор вынимающим душу, он был так не похож на антилопьи нервную, устремленную ввысь, исчезающе тонкую Машу, свободную, как листик, как пушинка, — дочь чаще бывает похожей на мать, сыновья на отца, — хотя не так ли корни, толстые, могучие, уродливо-кривые, не схожи с тянущейся к солнцу изящной ажурной кроной, но составляют с нею целое, безостановочно и неустанно ее питают земляными соками и получают от нее… ну, что там идет от ветвей, молоденьких клейких листочков, от солнца? Иван был совершенный материалист, естественник, но все-таки порой ему казалось, что женщина есть плотское, физическое предъявление в мире мужской души, до плотности света сгущенная мысль мужчины о своей любви, как говорил Камлаев; вот точно так же Маша была нагульновской мыслью о правде, чистоте, о самом близком и родном. Нагульнов не мог быть законченным гадом — Маша была его великим оправданием.
Мы, черт возьми, не так уж много знаем о собственном геноме, читаем отдельные буквы, но далеко еще не в силах составить эти буквы в сущие слова, в послание, в предложение, в завет: рост, вес, цвет глаз, курносость, волосатость, облысение… — вот это нам доступно, но кто же знает, кто расскажет, какую весть несет в себе, собой семя, какая музыка звучит при этом в сокровенной женской тьме, в готовой к оплодотворению клетке, что там творится в этот миг — непримиримая вражда или, напротив, совершенный консонанс? Что составляет вещество и сущность будущего человека, как получается, выходит, вырастает из двух слепившихся, лишенных защитной оболочки клеток подонок, душегуб, силач, красавец, умник, очередной неподражаемый Пеле, вот всякий раз, божественно, неотвратимо — кто-то новый, единственный и небывалый, не подлежащий повторению, обыкновенно-земнородный, смертный и чудесный?