Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Во что ты втравил его? — поторопила Нина раздраженно: есть покупатели на дачу? Ты рассчитался за ремонт? Был у нотариуса, нет, а почему? не хочешь продавать? А кто там будет жить? Я не хочу, а ты один — не будешь.
— Мартышка попросила помочь устроить Ваньке личное существование, и я ему его устроил.
— Да-да, я, кажется, уже об этом что-то слышала, — она ковырнула с ненатуральным, не своим смешком. — Кривоколенный, девочки-подружки. Заодно и свою подлатал-подновил… личную жизнь. А я-то думаю, а почему мне так не нравится с недавних пор там у тебя, в Кривоколенном? А вот поэтому — там все пропитано чужим… или чужими? — Ее передернуло, лицо искривилось, как будто подвели к чему-то, что остается после очистки города от кошек, от собак, к тому, из чего делают сельскохозяйственные удобрения.
Замкнулась наглухо, глядела уже сквозь, не застревая, сухой водой, в пустое место, и он, Камлаев, заспешил, почуяв, что сползает под откос, вцепляясь в рассыпавшуюся глину, в корневища:
— Так вот, насчет Ивана — шел с этой девочкой, Машей, — три выродка в погонах наехали и не спустили. Вседневневная пожива рядовых сотрудников, насилие, низведенное на уровень быта, — пожрать, покакать, изнасиловать. Короче, искупался наш Ванька, в чем не следует. Девчонке голову разбили, прекрасной огненной такой девчонке, а этот, тот, который сегодня наскочил на нас с тобой в джипе, — ее отец, сам тоже милицейский. — Камлаев налетел на «нас с тобой», как лбом на косяк, и загнулся от фальши. — Все живы, хорошо, что так все кончилось, поскольку если бы не так, тогда бы этот милицейский папа насильников бы точно в землю вбил. Он таких шуток вообще не понимает. Да, я надеюсь, Лелька ничего об этом не узнает, а не то, чего доброго, кое-кого придется экстрадировать в обратном направлении. А Иван — он на пороге большого и светлого чувства. Я, конечно, сказал ему, что будет целый короб у него больших и светлых, но он, по-моему, заложился на то, что эта будет первой и последней… — цеплялся скрюченными пальцами, и корневища узловато, безжизненно-белесо, мохнато выдирались из земли, ничто не держало, сползал по глинистому склону на топкое, водой сочащееся дно.
Совместно нажитое имущество было поделено — квартиры, машины и дача.
— Я ухожу, Камлаев, — сказала она будто не своей силой.
— Что? Это как? Куда?
— Как — это правильный вопрос. Я ухожу насовсем.
— Что? — Он все вложил вот в этот выдох, скот, что помогло бы ей, заставило непогрешимо вспомнить, кто они есть, что они с Ниной из другого вещества, чем все другие земнородные: как не разрубишь пополам магнит, они не выживут поврозь… а если выживут, тогда TEFAL — единственный, кто в самом деле постоянно думает о нас. — Это как насовсем? Это, что ли, навеки? Ты можешь сейчас что угодно, но ты же знаешь: мы не можем.
— А что мы можем вообще? Я не мать. Нет у меня такого органа, я не баба вообще. А ты не отец, ты больше не ты, не Камлаев. Я больше тебя не люблю. Нет, подожди, — тут вскинула ладонь, будто накрыв ему затрясшиеся губы, не зло, не жестко, нет, — с какою-то покорностью тому, что же совершилось: если бы плюнула в лицо ему сейчас — менее страшным это было бы, чем этот жест ее прощальный и прощающий. — В тот день, когда мы вышли с тобой от Коновалова… сперва была еще какая-то надежда, я думала, мы сможем, победим… тем более Коновалов, Коновалов вернулся из Америки, великий человек, который и бревно заставит забеременеть… а тут даже он разводит руками… все, все во мне убил. Не он… он что?.. он… как сказать?.. посредник, Коновалов, вот только и всего. Твое лицо в ту самую минуту, когда ты все узнал, в очередной раз, двадцать пятый, окончательно. Мне надо было все понять уже тогда, по твоему лицу. А потому что как? Я помнишь, загадала, да?.. тогда, у заветного дерева? Ты понял, что… нетрудно было угадать, что просят все бабы, одно и то же, испокон веков, фантазии ведь нет у идиоток совершенно. И ты уже увидел тогда растущий у меня в воображении живот, а я понимала, я больше, чем знала, что ты почувствуешь, когда я дам тебе его — твоего, от тебя. Какая это будет твоя гордость, какая это будет наша прочность. Всем это важно, а тебе… тебе особенно… ты так боишься смерти, ты не знаешь, что даст тебе жизнь вечную… теряешься в догадках… вот если бы ты был уверен, что хватит только звука, да, но ты же не уверен… Нет, возвратиться в звуке — это слишком мало для тебя. Тебя вообще тут нет, ведь в музыканте человек немеет. А вот в пределах рода ты бессмертен точно. Ну, хорошо я тебя знаю? Правда, хорошо? Когда появляется вылитый ты, то это уж наверняка и никакой вечной мерзлотой не пожрется. Я, дура, заранее гордилась собой, представляла, как я покажу тебе, да, и как ты будешь прислоняться, слушать… мне это представлялось таким простым, обыкновенным делом, как будто уже сбывшимся, как будто наступившим, ведь миллионы баб спокойно, со вторника на среду, раз — и все, готово пузо. Я так хотела быть как все, мы же на самом деле лишь для этого, ну, в высшем смысле, в самом примитивном. Мы для того, вот я — чтоб дать тебе вот это примитивное бессмертие, родить тебя еще один раз, заново, Камлаев… это и любят в бабах, то, что мы как будто тоже ваши матери, от вас рожаем — вас же самих, без этого дороги нет, внутриутробная вот эта наша пустота, она, Камлаев, страшная. Мне что-то раньше говорили про недостаточность просветов, но успокаивали тут же: не страшно, только вы особо не тяните, лучше сейчас, чем после тридцати. Спешите. А я не спешила. Я с Темой не спешила, как будто не хотела даже в самом деле, как будто потому что знала, что буду рожать от тебя. И дождалась вот, да. И принесла тебе не пузо — справку: простите, сожалеем, нереально. И знаешь, что я стала делать? Сопротивляться, да, с тобой, совместным боем… ты хорошо старался, делал свою вот часть работы, но с каждым разом все механистичнее… и знаешь, что я стала делать? Я стала ей завидовать… ну, это слабое, конечно, определение для чувства, которое испытываешь, да, к той новой, будущей, которая заступит мне на смену и сможет дать тебе, что не могу дать я. И я бы это поняла, смирилась… — уже с каким-то говорила она покойницким спокойствием, с душевнобольной, овощной покладистостью, — я просто бы свернулась, осталась засыхать, как муха между рамами зимой. Но только это вообще тебя не волновало, это отсутствовало напрочь у тебя в башке. Не я, со мной все ясно, я пустая, со мной только оставалось потерпеть немного из приличия, из чувства вины и так далее… но ты вообще не думал ни о ком, как выясняется, ни обо мне, ни вот об этой будущей, которая тебе родит… ты был один, самодостаточный, довлеющий, сам для себя, и тебе это нравилось, ты по-другому не хотел. Я приняла бы совершенно твое желание начать все заново с другой, это желание было бы нормальным, и неприятие твое чужого, не твоего, не нашего ребенка я тоже бы могла принять, с сопротивлением, но принять. Но только тебе вообще не нужна, выясняется, обыкновенная живая жизнь с любой нормальной бабой, не нужна крепость дома, взаимная зависимость всерьез, вот это знание, что кто-то не предаст, как не предашь ты сам, и даже детский крик тебе уже не нужен… возможно, ты хотел когда-то этого, но только не сейчас — сейчас ты предпочел забросить это, не держать в себе лишнего. И я увидела пустого человека, который ничего во мне не вызывает. Вот только сожаление, жалость, сознание совершенной никудышности моей. Ведь это ты приписывал мне, да, такую силу, которой я, конечно, никогда не обладала… ты наделял меня сознанием моей огромной важности, вот этим пониманием, насколько я нужна. Я думала, что оскорбила тебя своей неспособностью, что я не оправдала, да, оказанного мне тобой высокого доверия… не стала матерью тебе, не разродилась твоей точной копией, я думала, что это тебя мучает, я верила, что это твоя жизнь, что ты живешь со мной этой бездетностью, но ты так далеко на самом деле был уже от этих мест, и с этим удаленным Эдисоном я больше не имею общего… не то чтоб даже не хочу иметь, а не имею — медицинский факт… — Губы ее шевелились и больше ничего не выпускали.