Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А где же другие? – кричали, сгрудившись, казаки.
– А других всех тезики порубили… – отвечал гонец.
– Как?.. Пословъ?.. Да что они…
И крупная брань повисла в воздухе.
– Рассказывай!.. И живо… Расперетак и распереэдак…
– Мне надо сперва атаману доложиться…
Толпа бурно зашумела.
– Рассказывай!.. – с гневными лицами напирали они на него. – От атамана не уйдет… И мы тaкиe же казаки… Живо повертывайся!..
И гонец – рослый молодой казак с румянцем во всю щеку и с черными веселыми усиками – стал рассказывать толпе, как передали они шаху на торжественном приеме грамоту атаманову, как недоволен был шах, что атаман надавал в ней себе всяких пышных титулов самовольно, как усмехнулся он, когда толмач вычитал ему, что казаки предлагают ему союз против государя московского…
– А как дочитал толмач до того места, где атаман грозится прийти в случае чего с двухсоттысячной армией, батюшки, что тут было!.. – рассказывал гонец. – Толмач это со страху едва бредет да все спотыкается, а шах как понял, как вскочит и придворные все его за сабли схватились… Ну, похватали всех нас и тут же всем, акромя меня, головы порубили, а кишки собакам бросили… А ты, – грозно говорит это мне шах, – ты иди домой и передай твоему разбойнику-атаману, что ты-де, атаман, дикая свинья, и что он-де, шах, бросил-де тебя, атамана живого или мертвого, на съедение псам.
Тяжелая фигура вдруг грозно выдвинулась из задних рядов. Bсе оторопели. Весь красный, с гневно сверкающими глазами, Степан вдруг выхватил саблю, и страшный удар в шею свалил окровавленного гонца на горячий волжский песок.
– И не сметь хоронить этого пса… – сказал атаман, тяжело дыша и вытирая саблю шелковой полой. – Пусть на съедение воронам… Чтобы другим неповадно было привозить казакам такие ответы…
Никто не пикнул.
– И чего сгрудились? Становись все на погрузку… Живо!..
Все быстро разбрелись по челнам, одобряя атамана: нешто это мысленно говорить неподобное? Это всему войску казацкому обида…
Степан сумрачно зашагал домой.
Увидев его в окно, Аннушка сперва заметалась по терему, а потом пала перед святыми иконами: Господи, спаси и помилуй!.. Все, что теперь для нее, сироты, навеки опозоренной, осталось, это монастырь или смерть. Что делать? Куда скрыться? Этот белый жидовин предлагает увезти ее в Северщину, к дяде ее, у которого там большие вотчины, но Бог его знает, что у него на уме?.. Господи, спаси!..
И крупные слезы наливались на огромных синих глазах, бежали по бледным щекам и рвали молодую грудь колкие рыданья…
Тяжелые шаги в сенях приближались…
Одна из целей, поставленных себе казачней, «тряхнуть Москвой», была достигнута: Москва после взятия Астрахани всполошилась, и все великое царство Российское яко море восколебало. Одни более или менее искренно сокрушались, а другие очень искренно втихомолочку радовались и ждали, затаив дух, дальнейшего.
Царь Алексей Михайлович забеспокоился, но тревожные известия о подвигах воровских казаков все же не развеяли его личного тяжелого горя: за девять последних месяцев он потерял свою Марью Ильинишну, чрез три месяца ушел за ней его сынок меньший, царевич Михаил, которого царь особенно любил, а в январе этого года и царевич Алексей. И часто Алексей Михайлович – очень растолстевший, с уже седеющей бородой, – запирался у себя в комнате и, глядя на парсуну Марьи Ильинишны, тихо плакал. И еще больше слез вызывали в нем игрушки любимого сынка, которые он запирал теперь у себя в рабочем столе: конь немецкой работы и карты немецкие ж и латы детские. Игрушки эти подарил ему, когда он ребенком был, покойный батюшка, Михаил Федорыч. Конь и карты, помнилось, были куплены в Овощном ряду за 3 алтына и 4 деньги, а латы сделал немчин Петер Шальт. А он подарил их уже своим ребятам. Нет нужды, что во дворце было больше 3000 человек челяди, что на Потешном дворе содержались тысячи драгоценных соколов и кречетов, и собак множество, и живых медведей для боев, а на конюшне стояло до 40 000 лошадей, – в мелочах царская семья была скопидомна, и конь работы немецкой служил детям вот уже полвека почитай. И царь, запершись, смотрел на игрушки маленького любимца своего, вспоминал его личико, смех звонкий, словечки милые, детские и горько плакал, а иногда тихо и усердно молился… Но и на молитве, и на заседаниях Думы боярской, среди забот государских, и в опочивальне, и ночью, и днем всегда и везде вставал перед ним образ неизвестной красавицы, которую видел он за обедней у Николы-на-Столпах. Теперь он был свободен, – точно вот по волшебству все случилось – но он не знал, кто эта красавица и где ее искать. Конечно, он мог бы расспросить как поумнее у бояр, но было срамно: что они подумают? У самого жена померла да детей двое, виски вон уже седые, а он про девок думает…
Он чувствовал себя очень одиноким среди всех этих бурных, внутренних и внешних, переживаний. Милославский, тестюшка, уж очень одряхлел, да и всегда был он ему неприятен, этот сквалыга и бахвал. Свояк, Борис Иваныч Морозов, тоже был наян и попрошайка порядочный, и тоже в последнее время остарел настолько, что иногда в заседаниях Думы задремывал. Один все что-то хмур ходит и всех сторонится. Ромодановский князь, с которым царь любил играть в шахматы и в тавлеи, простоват на выдумку. Ртищев в свою вотчину рязанскую отпросился да захворал там. А другие только все в рот смотрят да выпросить чего норовят. Иеромонах Симеон (Полоцкий), что детей его наукам всяким обучает, очень уж мудрен и все виршами своими – он их двоестрочным согласием называет – надоедает. Хороший мужик, сведущий, заботливый, старается, а тяжел, не дай Бог! А его Вертоград Многоцветный и Рифмологион, и Жезл Правления, и Обед Душевный прямо силушки нет одолеть. Князь В.В. Голицын очень уж много о себе понимает. Послушать его да Языкова, только и свету в окошке, что город Париж, столица петушиного народа… Только и остается ему, что Артамон Сергеич один, всегда ровный, мягкий, внимательный такой… И царь то и дело посылал за ним из Коломенского и писал ему ласковые записочки: «Приезжай к нам поскорее, друг мой Сергеич, дети мои и я совсем без тебя осиротели. За ними присмотреть некому. – Когда писал царь эти грустные слова, на глаза его навернулись слезы. – И мне без тебе посоветоваться не с кем…» Приезжал Артамон Сергеич: детей навестить, пошутить с ними, порядок наведет у них заботно, а потом о странах чужеземных рассказывать примется, о мусикии, которую он у себя налаживает, о комедийных действах, о том о семь – глядишь, Алексей Михайлыч понемногу и забудется…
В передней коломенского дворца – его Иеромонах Симеон в своих виршах восьмым чудом света называл – собралось заседание Боярской думы. В высоких горлатных шапках своих, шитых жемчугами, в тяжелых с длиннейшими рукавами кафтанах, в золоченых, засыпанных камнями сапогах, бояре сидели, уставя брады своя, как какие-то боги-истуканы величественные, но точно неживые. Бояр собралось совсем немного, не более двадцати, – остальные были все в разъезде. Особенно хорош был, как всегда, князь Иван Алексеевич Голицын, Большой Лоб, который был убежден, что главный смысл Думы не в рассуждении, не в строительстве дела государского, а только вот в таком торжественном сидении с царем. Горячий и властный князь Ю.А. Долгорукий хмурился и нетерпеливо хмыкал носом. Князь Ромодановский едва сдерживал зевоту. Дремал старый Морозов, которого разморила жара. Ласково смотрел своими хитрыми, лисьими глазками Трубецкой, которого Алексей Михайлович не любил за хитрость, угодничество и медоточивый язык. Языков снисходительно щурил глаза и все отмечал про себя разные недочеты в обхождении придворных. Сумрачен был Ордын, и прекрасные темные глаза его смотрели точно в себя, а когда нужно было ему говорить, то он делал явное усилие. Но только его да Сергеича да, пожалуй, Долгорукого и слушал царь внимательно. Он вообще втихомолку недолюбливал то родовитое боярство, – их всего, правда, к тому времени шестнадцать родов и осталось, – которое не только оказалось совершенно несостоятельным во время Лихолетья, но в значительной степени своим баломутством его и вызвало. Поставили Михаила Федоровича на царство, в сущности, середние люди, и только, за немногими исключениями, среди них и находил Алексей Михайлович добрых советников. А те, высокородные-то, все больше и больше превращались в зяблое упавшее дерево. И знал он, что высокородные отцы его промежду себя презрительно воровским царем зовут и укоряют, что дед его, Филарет, Самозванцу да Тушинскому вору прямил…