Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне почему-то показалось что он захотел схватить массивную пепельницу и ударить Щусева в висок, но сдержался. Мне так подумалось. Горюн взял стул (до этого он стоял, опершись о шкаф), уселся поудобнее и начал:
– Во время гражданской войны мне несколько раз приходилось видеть Троцкого издали и слышать его на митинге. В длинной шинели, с бледным лицом, с темной бородкой, он чем-то напоминал Христа.
– Согласен,– выкрикнул Щусев,– с той лишь разницей, что Христос редко прибегал к осмысленной демагогии… Искренней, неосмысленной демагогии у Христа тоже было достаточно… Но это совершенно другое дело…
Щусев почему-то с каждой минутой все сильнее нервничал и от этого вел себя все глупее. Похоже, что между ним и Горюном то ли началась, то ли продолжалась ранее мне неизвестная, ныне же выступившая в яркой форме борьба за власть в организации. Это показалось мне даже неприятным. Висовин же попросту крикнул:
– Перестань, Платон!…
– Итак,– продолжал Горюн (этот ли, этот ли Горюн, который плюнул недавно в ухо Юлии Липшиц, сталинистке? Совершенно преобразился человек).– Итак, познакомился я с Львом Давыдовичем при весьма странных обстоятельствах,– сказал он,– было это в двадцать пятом году… Лев Давыдович тогда уже был вообще отстранен от дел и работал в Концесскомс… Ведал концессиями, которые в период нэпа выдавались иностранным фирмам, капиталистам то есть, для разработки наших месторождений полезных ископаемых,– обстоятельно объяснил он персонально мне, поняв, что я в том возрасте, когда подобное требует объяснений.
Его обращение ко мне, не скрою, мне польстило… Должен здесь сказать несколько слов и о себе, ибо потом полностью передам слово Горюну. То есть о своем состоянии и положении тогда. Я жил, как уже известно, у Висовина, имел приличную постель, получал от организации некоторую денежную помощь, которая мне ранее и не снилась, то есть приобрел определенную стабильность. Время, повторяю, было веселое, особенно для молодежи, с оплевыванием бывших святынь, со спорами и даже драками. Но все это носило с моей стороны уже менее стихийный, а более осмысленный и организованный характер. А осмысленная ненависть, как известно, менее органична и менее сильна. Я уж больше потешался над прошлым страны, над Сталиным, сталинизмом и сталинистами, чем их ненавидел. Нервы мои почти успокоились. От общества, виновного передо мной, как я считал, я более не требовал покаяния и не мстил ему, а просто издевался над ним, разумеется, в силу возможности. В то же время умственная цепкость моя, способность анализировать и определять максимальную выгоду в каждой конкретной ситуации, безжалостно отбрасывая, даже бестактно попирая все, что ненужно и мешает,– свойства, без которых невозможно существование на самой высшей и самой низшей ступеньке общества,– все это притупилось во мне, я обмяк и поглупел. Так я воспринимаю себя в тот период, анализируя ныне. В период полного бесправия, незаконной борьбы за койко-место и поисков покровителей, которым я передоверял свою судьбу, мне кажется, я видел и понимал жизнь во всех ее соотношениях гораздо яснее. Так ли это в точности, не знаю. Может, ныне, оглядываясь с ужасом на все последовавшие далее страшные безрассудства, я ищу оправдания глупости своей и потери чувства реального. Но должен признаться, мне тогда было хорошо, я ходил выпрямившись, широким шагом, пополнел на три килограмма и готов был, чуть что не по мне, по малейшему поводу ударить кулаком в зубы. То есть в той реформистской революции, которая безусловно происходила в те годы и результаты которой можно будет оценить лишь впоследствии, лет, может, сто спустя, кулак был принят на вооружение, пощечины, как я уже указывал, сыпались градом, кровь текла из разбитых зубов политических противников, то есть шла возня в обществе. Народ же безмолвствовал, но безмолвствовал не по-пушкински задумчиво, а озлобленно и неодобрительно. Народ не принял антисталинские дела и реформы Хрущева, и, может, в этом и была главная суть хрущевского успеха и главная заслуга этих реформ. В том, что эти реформы приучали народ критически осмысливать и оценивать власть. В этом и только в этом нуждалась тогда страна…
Эту мысль сказал мне Бруно Теодорович Фильмус уж потом, когда я лежал в больнице. Вернее, говорил он много, но я запомнил не все и не то чтобы наиболее, на мой взгляд, дельное, а то, что ухватил, выйдя из забытья… У меня появилась тогда привычка в результате пережитых потрясений и болезней как бы отключаться от голоса собеседника и уходить куда-то вдаль, в себя…
Однако я совсем уже утратил хронологическую последовательность и уклонился в сторону…
Вечер, когда Олесь Горюн рассказывал о своих встречах с Троцким, запомнился мне хорошо. Мы все сидели за столом, на котором рядом лежали две папки: синяя, с делом убийцы Троцкого Рамиро Маркадера, и зеленая, с делом соратника Сталина Вячеслава Михайловича Молотова. Мы, это я, Щусев, Горюн и Висовин. Должен заметить, что, в силу моей полной материальной зависимости от организации, я очень быстро стал ее доверенным лицом и допускался к обсуждению самых ответственных деталей.
– Я и моя сестра Оксана,– говорил Горюн,– были приглашены в бывшее Дворянское собрание, Дом Союзов, на празднование 5-й годовщины Грузинской Советской республики. Вернее, через коменданта своего учреждения Оксана добилась этого приглашения только потому, что докладчиком на этом юбилее был Лев Давыдович, ибо она давно уже была влюблена в него… Да, я говорю не о политических симпатиях. Троцкий не был красив, но его любили женщины.
– Я не совсем понимаю поворот вашей мысли,– сказал Щусев, по-прежнему нервничавший,– здесь не вечер воспоминаний, а чрезвычайное заседание трибунала организации…
Это было уже полное свидетельство того, что Щусев теряет почву под ногами. Каким-то внутренним чутьем политического функционера он чувствовал, что Горюн берет инициативу в свои руки и кандидатура Вячеслава Михайловича Молотова вполне может быть забаллотирована. Очевидно, то же чувствовал и Горюн, ибо он, всегда такой горячий и невоздержанный, сейчас спокойно сказал:
– Я говорю по существу, Платон Алексеевич… Это свойство Троцкого нравиться женщинам учитывалось специально созданной в тридцатых годах Сталиным комиссией по убийству Троцкого.
Все это не более, чем ваши домыслы,– раздраженно сказал Щусев.
– Такая комиссия существовала,– сказал Горюн,– со своим постоянным штатом и своими финансами, причем, главным образом, в твердой иностранной валюте, которая поступала, в частности, от продажи картин из запасников Эрмитажа.
– Нас это менее всего должно интересовать,– очевидно поняв ошибочность своего поведения и сумев взять себя в руки, деловито сказал Щусев, делая какую-то пометку в своем блокноте, – фигура Троцкого достаточно скомпрометирована… Русскому народу он всегда был чужд по сути своей… Ныне же он русским народом вовсе забыт.
Позвольте, я продолжу,– сказал Горюн.
– Но, главное, молодежь,– снова сорвался Щусев,– современная молодежь.
– Позвольте,– снова сказал Горюн. Как-то незаметно он все более брал верх, и даже я, вначале полностью его отвергший, теперь слушал с вниманием и сердился, когда Щусев перебивал его.– В Дом Союзов мы пришли задолго до начала, но Троцкий где-то задержался, и встретить его в коридоре сестре не удалось. Она находилась в сильно возбужденном состоянии и готова была подойти просто так, без повода. Его портрет она всегда носила на шее, на цепочке. Конечно, вы скажете, что все это от тех экзальтированных дамочек конца девятнадцатого века… Нет, друзья мои. Сестра имела за плечами три года гражданской войны, ранения, пытки в петлюровских застенках, проклятие родного отца, украинского националиста… К тому же она была красавицей, даже несмотря на сабельный шрам через левую щеку… Так вот, когда Троцкий вошел (он несколько опоздал, и начало юбилейного заседания затянулось), когда он вошел, Оксана так порозовела, словно она была гимназисткой, увидевшей любимого поручика,– в этом месте Горюн почему-то усмехнулся и посмотрел на Щусева.