Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я только что вернулся с рыбалки, а тут и подошла к нашим воротам в сопровождении конных телега с Трухляевым. Отец спешился и, передав мне повод своего коня, направился к телеге с раненым. Тот лежал на полосатом, многоцветном рядне, расстеленном поверх свежего степного сена. Отец приподнял свесившийся угол рядна и, заглянув в полуоткрытые глаза раненого, сказал тихо, незлобиво:
— А плохо ты, Трухляев, стреляешь.
— Да-а… — хрипло согласился Трухляев; он лежал на спине, развалясь во весь рыдван, все его загорелое, разопревшее лицо блестело от пота.
— Руки дрожали? Со страха?
— С пере…пою, — зло возразил Трухляев. — Какой ушел… тот… метко бьет…
— Не пугай! И его пули меня не возьмут!
— Возьмут!
— Не грози! Я заговоренный.
Трухляева тут же отправили в больницу, а за завтраком отец и рассказал всю историю ночной облавы. И здесь, в милиции, отец подвергался смертельной опасности! Для него все еще как бы продолжалась война.
Из разговора с Трухляевым у наших ворот меня больше всего насторожили его слова о том, что бежавший бандит стреляет метко. Где он сейчас? Он ведь не успокоится, не провалится сквозь землю, а будет мстить за своих друзей. Будет подкарауливать отца…
Мне стало особенно тревожно. К тому же вскоре Трухляев умер в больнице. Его смерть, несомненно, еще более озлобила всех его родичей, всех открытых и потайных друзей. Понимая это, отец, однако, продолжал носиться по волости: то с милиционерами, то с бойцами из чоновского отряда. Я догадывался, что он настойчиво выслеживает сбежавшего трухляевского дружка. Однажды, когда он вернулся из поездки, я спросил его прямо:
— Опять не поймали?
— Где-то залег, бандюга…
— А тебя он не подкараулит?
— Он и носа не кажет из своей берлоги!
Стараясь отвлечь меня от тревожных мыслей, отец каждый раз, возвращаясь домой, начинал подробно расспрашивать о моей службе. Но теперь я отвечал ему неохотно…
Отца подстерегали не только бандитские пули.
Однажды в полдень, когда я прибежал со службы за куском хлеба, к воротам нашего двора подошла крестьянская телега; на ней среди прошлогодней пшеничной соломы, измятой молотилкой, виднелось темное рваное тряпье. Босой усатый мужик, вероятно бывший солдат, подбирая вожжи, почему-то сторонился своей телеги.
— Близко не подходи, — предупредил он меня у ворот. — Тифозная. Всю как есть вши облепили.
Из калитки вышел отец, смело подошел к телеге, быстро окинул взглядом пожилую женщину с одутловатым лицом, обезображенным сыпью. Спросил тревожно:
— Кто такая?
— Должно, беженка, — горестно ответил бывший солдат. — Сам знаешь, сколь их, голодающих, еще бродит.
— К тебе-то как попала?
— За огородом свалилась. У прясла. Бредит.
— В больницу надо. Вези туда.
— Там без приказа, чать, не возьмут. Там их много.
— Как это не возьмут? Ты что? Заворачивай!
Я позабыл и о службе. Ждал отца больше часа. Наконец-то он появился, но, едва я бросился навстречу, замахал мне рукой:
— Не подходи! Остерегись! — И, хмурясь, пояснил: — Пришлось, знаешь ли, помогать стаскивать ее с телеги…
На мгновение я обмер, а затем закричал:
— Ты заболеешь?
— Не шуми, сынок, не тревожь мать, — попросил отец. — Достань-ка мне из сундука другую рубаху и штаны. И положи их на тропке перед баней. Да прихвати мыло. А ребят ко мне не пускайте…
Когда истопилась баня, отец развел поблизости от нее, на огороде, костерок и попытался прожарить над огнем свою одежду. Но почему-то не довершил начатого дела, бросил все в огонь, хотя в те времена приходилось дорожить каждой тряпицей.
Потом, сидя на порожке предбанника и тщательно вычесывая деревянным гребешком мокрые волосы, отец кивнул на кучу затухшей золы и пояснил брезгливо:
— Не мог!..
Стоя поодаль от бани, я спросил отца:
— Ты заболеешь?
— Может, и обойдется, — ответил он спокойно. — Надо ждать дней десять, не меньше. Так врачи говорят.
— А тебя кусали?
— Так и жгли, пока шел домой! Я для них свеженький! — Он даже слегка улыбнулся, чем озадачил меня до крайности. — Но, сказывают, если тифозная вошь укусит — еще не беда. Только чесаться не надо, а то в ранку может попасть дерьмо этой твари, а в нем и есть зараза. Тогда уж беды не миновать.
— А ты чесался?
— Знамо, чесался. Разве утерпишь?
Я едва сдерживал слезы.
— Что же теперь?
— Ждать, — ответил отец рассудительно. — Буду дней десять жить отдельно от вас: или вот тут, в бане, или на сеновале. Вроде в карантине. От человека к человеку, сказывают, хворь не передается. Только через дерьмо этой твари. Но кто его знает? А вдруг перейдет? Нет, я поберегусь на всякий случай. За вас боюсь.
На другой день отец прожарил на огне свою новую одежду и опять помылся в бане, да таким едучим и вонючим мылом-самоделкой, от которого, по его словам, не могла выжить никакая мерзкая тварь. Казалось бы, после этого можно было и успокоиться, но отец, должно быть, не особенно доверял науке и продолжал жить отдельно от семьи. Сначала он ночевал на сеновале, на свежем степном сене, а потом — в своем кабинете, где можно было, не беспокоя семью, с рассветом заняться служебными делами. За едой для него всегда приходил дежурный.
Такая строгая осторожность отца держала меня в постоянном напряжении. Каждое утро, едва он спускался по скрипучей лестнице со второго этажа, я выскакивал на крыльцо.
— Папа, ты не заболел?
Не знаю, была ли у него на то острая нужда, но он вдруг ускакал куда-то в степь, — возможно, всего лишь рассчитывая, что так и для него, и для нас быстрее пролетят дни вынужденной разлуки. Но они потянулись еще медленнее. Возвращения отца из этой поездки я ожидал с особенной, мучительной тревогой. Мне все думалось, что его вот-вот привезут на телеге в бреду, в огне, как ту несчастную беженку, и я старался несколько раз за день наведываться домой.
Однажды, увидев издали, что окно в отцовском кабинете распахнуто настежь, я бросился к дому во весь дух…
— Папа! Папа! Ты не заболел?
Отец выглянул в окно, заулыбался во все лицо:
— Да что ты, сынок! Я же заговоренный!
— Когда же выйдет срок?
— Скоро, сынок, скоро!
Этот срок — всего в десять