Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любопытной парадигмой творческого поведения являются попытки Вертхаймера, героя «Обреченного», осмыслить суть человеческого бытия. Свои мысли по этому поводу Вертхаймер записывает на клочках бумаги, которых в скором времени набирается на целую книгу. Однако Вертхаймер не публикует ее, а без конца исправляет и переделывает рукопись, руководствуясь по преимуществу методом зачеркивания, отсечения, в результате чего от предполагаемой книги остается только название — «Обреченный». Попытка развернутого осмысления мира заведомо фрагментарна, «обречена». Бернхард в историях творческого поведения своих героев словно демонстрирует собственное отношение к фрагменту как к творческому принципу. С другой стороны, писатель устремлен к художественному произведению как к цельности, завершенности: постройка «конуса» в «Корректуре» — это своего рода авторефлексия художника, вечно колеблющегося между фрагментарностью и тягой к завершенности.
Бернхард ведет свой рассказ, осложняя его многослойностью повествовательной конструкции. В своих романах он постоянно пользуется приемом рассказывания о рассказывании: наблюдатель, свидетель, соглядатай сообщает нам о том, что слышал оттого, за кем он наблюдает. В «Старых мастерах» Атцбахер, наблюдая за Регером, рассказывает о том, что рассказывал этот самый Регер. Иногда Бернхард прибегает и к более сложной, вдвойне опосредованной ситуации рассказывания: «я-рассказчик» рассказывает нам о чьем-либо рассказывании, о котором ему рассказывает кто-то еще. В «Старых мастерах» музейный смотритель Иррзиглер, простоватый малый, высказывает многочисленные суждения об искусстве, об экскурсоводах, о посетителях музеев и т. д., рассказывая тем самым о высказываниях Регера, когда-то им слышанных. Плетя многослойную ткань повествования-рассказывания, Бернхард создает ситуацию, которая позволяет ему релятивировать любое высказывание персонажа, самое жесткое и самое «ругательное» преувеличение. Ведь авторское «я» как бы отступает здесь даже не на второй, а на третий, четвертый план: я рассказываю о неком «я», которое рассказывает о том, что ему рассказывает некий наблюдаемый «я-рассказчиком» персонаж. Романы выстраиваются при этом в соответствии с антимиметическим принципом, не допускают возможности судить о прозе Бернхарда с точки зрения плоского правдоподобия.
Иной может показаться ситуация в пяти повестях австрийского писателя, объединенных рассказом о его собственных «детстве, отрочестве, юности». Обращаясь к повествованию, по всем своим внешним очертаниям автобиографическому, Бернхард поневоле (или по замыслу) провоцирует «генетическую» память читателя, которая реагирует на произведения такого рода как на некую исповедь (модель Руссо) либо как на своего рода автотерапевтический, «кушеточный» текст (модель Фрейда): в обоих случаях автор исторический воспринимается как. совершенно идентичный автору-повествователю. И в эту «автобиографическую ловушку» (Криста Бюргер) угодили многие литературные критики, читавшие повести австрийского писателя как достоверное изложение фактов, событий, мыслей, имевших место в его прошлом, как отчет об «обретении себя», как свидетельство «поисков собственной идентичности», предпринятых Томасом Бернхардом.
Подобная оптика читательского восприятия максимально усиливала оценку творчества Бернхарда как маниакально-негативистского — ведь если в прямой, не преломленной художественным вымыслом, не разложенной на партитуру фикционального многоголосья форме звучат столь категорически-однозначные оценки, значит, мы имеем дело не с литературным приемом, а с самыми что ни на есть подлинными суждениями Бернхарда. И именно он, Бернхард, доносит, стало бы, до нас свою ненависть, к примеру ненависть к своему родному городу:
«Все в этом городе противится творчеству ‹…› Зальцбург — поддельный фасад, на котором весь мир беспрерывно пишет свои лживые декорации, а за этим фасадом творчество или творец хиреет, пропадает, погибает вконец. Мой родной город, говоря по правде, — смертельная болезнь, и жители его с этой болезнью рождаются, заражаются ею, и если они в решающую минуту не сбегут, то раньше или позже погибают в этих чудовищных условиях: то ли внезапно кончают с собой, то ли ‹…› уныло гибнут в этой среде, на этой по самой сущности своей враждебной человеку архитектурно-епископально-тупо-фашистски-католической кладбищенской земле». Именно Бернхард, травмированный своим положением безотцовщины и холодным отношением к нему со стороны матери, так пишет о родителях: «Никаких родителей вообще нет, есть только преступники, производители новых человеческих существ» («Причина»). И никакой игры, никакого «искусства преувеличения» в этом «радикальном осуждении» мира и человека искать вроде бы и не стоит.
Эту точку зрения на книги Бернхарда легко оспорить, но трудно изменить. Читатель автобиографий привлечен «тьмой низких истин», но не может обойтись без «возвышающего обмана» — причем, в отличие от великого автора цитируемых строк, довольно часто жаждет быть «обманутым» и «возвыситься» не в сфере творческой, связанной с художественной уникальностью произведения, а в сфере морального суждения, в сфере «доброй книги», пусть и пощекотавшей его нервы и воображение всякого рода «ужасами», но к концу повествования отыскивающей «луч света» в столь живописно представленной «тьме».
Книги Бернхарда написаны для другого читателя. И «Автобиография» его — повествование, выстроенное не по исповедально-мемуарному принципу «все обо мне», а по модели художнически-генеративной: «все во мне» — весь мир, в том числе и мир детства и юности автора, предстает как материал для создания образа «я», того образа, в котором отражается его, Бернхарда, «неповторимое искажение мира» (Андре Мальро).
Автор дает нам ключ к своему замыслу, обращаясь к проблеме «правды» изложения, непреложной «истинности» восстанавливаемого в памяти прошлого. Заявляя о необходимости «рассказать всю правду, восстановить, воскресить прошлое, его истинную сущность», Бернхард тут же релятивирует свое высказывание, ведя читателя по ступеням сомнения и поиска: «У меня есть одна задача: делиться моими наблюдениями, не обращать внимания на то, как их будут воспринимать, всегда делиться своими наблюдениями, всегда сообщать то, что мне показалось важным, рассказывать и о том, что я только видел, или же, как теперь, вспоминать о том, что я видел тридцать лет назад, и, оглядываясь на прошлое, чувствовать, как сейчас, что многое уже вспоминается смутно, а многое — с такой немыслимой отчетливостью, словно я только вчера все это видел» («Подвал»).
Существует ли «правда», которой можно придать лишь один-единственный облик? Или она многолика, подвижна, неуловима, субъективна, противоречива — и в этой своей динамичности только и может существовать как «истина»? «Правду, как я думаю, знает только тот, кого она коснулась, но, если он пытается поделиться с другими, он автоматически становится лжецом. Все, чем делишься с другими, само собой становится иным, все передается искаженно, неверно», — продолжает Бернхард. Из его «прямых» наблюдений и воспоминаний рождается достаточно изощренное изображение «художника в юности», автопортрет, предстающий как эскиз творческого воображения, рисунок повествовательной стратегии, сложный и «хорошо темперированный» клавир его поэтики.
Филипп Лежен, много времени посвятивший изучению жанра литературной автобиографии отмечал: «Живописный автопортрет был осознан как отдельный жанр очень рано. Знатоки начали собирать его уже в XVII веке, принялись коллекционировать автопортреты разных мастеров. Информационная ценность была тут ‹…› второстепенной: на первый план выходила живопись. В литературе же чести пополнить канон удостоились лишь один-два автобиографических образца, да и то на правах не подпадающего ни под какую классификацию исключения» (пер. Б. Дубина). Пенталогия Бернхарда, равно как и написанная в эти же годы автобиографическая повесть Макса Фриша «Монток» (1975), — несомненно удавшаяся попытка выйти из пределов «информационного» в область художественного, придать жанру автобиографии поэтическую ценность. Помещая себя в пространство воспоминания, австрийский писатель обретает силы, чтобы «пробиться сквозь поверхностную оболочку явлений» («Дыхание»), На театре своего сознания Бернхард разыгрывает спектакль, автобиографическое действо, в котором комическое и трагическое идут рука об руку, а реальность жизненной истории автора и его окружения, вплоть до мельчайших черточек и, казалось бы, случайных и единичных деталей (к примеру, история с газетой, перепутавшей фамилию матери Бернхарда в объявлении о ее смерти), обретает многократно усиленные качества «всереальности», художественной достоверности, помещается в «медитативное пространство» поэтического текста.