Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Люк замер как вкопанный.
Хотя Седой Папа не был высоким, он выглядел довольно внушительно. При свете дня его кожа была того же цвета, что и раскрывшаяся перед ним дверь. В городе его уважали, но уважение это рождалось из страха. Дома, среди родных, ситуация мало отличалась. Сейчас, в сумраке, под угловатым перевернутым треугольником лица и подбородком, припорошенным серебряной щетиной, на Папе был грязный коричневый фартук, который Люк сшил ему сам из кожи одного из тех, кого они поймали прошлым летом. Синяя нейлоновая веревка, продетая в отверстия верхних углов фартука, укрепленные стальными шайбами, чтобы веревка не прорезала кожу, поддерживала грубый прямоугольник и, в данном случае, помогала скрывать наготу хозяина.
Угрюмый, Папа поднял правую руку. В ней была голова одного из подростков, которого девчонка называла Стью, что немало позабавило семью: скорее всего, им он и станет[1]. Его светлые волосы, хотя теперь и замаранные грязью, еще сохраняли здоровый вид, который смерть отняла у тела. Красивое загорелое лицо, которому Люк слегка завидовал, уже было не таким красивым, обмякло от боли, которая предшествовала смерти. Глаза были закрыты, бледные брови изогнуты, а толстогубый рот слегка приоткрыт, словно силился произнести что-то, что так и останется невысказанным. Седой Папа редко халтурно обращался с телами и в этот раз не отошел от своего обычая. Мачете разрезало шею парня ровно, из раны не торчали ни кость, ни мясо.
– Парень, – проскрипел Папа, – кто забрал девчонку?
Люк не мог ответить на его взгляд, так что уставился в землю.
– Приехал большой красный пикап и увез ее с дороги. Два ниггера – старый и молодой. Уехали с ней. На восток.
За спиной отца Люк заметил голое тело парня, распростертое на верстаке в сарае под единственной голой лампочкой. Рук и ног у него уже не было, грудь вскрыта и раздвинута, органы лежали грудой в ржавом ведре на полу. Пока Люк приглядывался, Папа застал его врасплох и кинул в его сторону отрубленную голову. Люк растерялся, и голова ударилась в грудь, оттолкнув на шаг. Охнув, он запнулся, уперся в землю, быстро восстановил равновесие и успел поймать голову за волосы своими кривыми пальцами за секунду до падения на землю, – зная, что его реакция не порадует отца.
Будто его что-то могло порадовать…
Тяжело выдохнув, Люк выпрямился и прижал голову к груди. Седой Папа кивнул, но не из-за удовлетворения, а скорее в подтверждение, что его презрение к Люку имело основания, и теперь его не переубедить.
– Бери, – сказал старик, вытирая заляпанные кровью руки о фартук. Казалось, что кожа ее впитала. – С собой возьмем. Остальным вели прихватить по куску этих ребят.
Хотя Люк не понял, зачем везти с собой части покойников, он знал, что обсуждать приказы отца себе дороже.
– Ладно, – сказал он и подождал.
– Вели Аарону подгонять грузовик, и про ножи не забудьте, – он посмотрел Люку за плечо. – Ступай.
Люк начал что-то говорить, но Папа повернулся к нему спиной и в два коротких шага вернулся в сарай. Дверь за ним захлопнулась.
Под дождем, бьющим по плечам, стоящего с отрезанной головой в руках Люка одолела обида на старика, который с того самого дня на лугу с Сюзанной не проявлял к нему ни заботы, ни уважения – ни капли. Хуже того, старый ублюдок ни разу не объяснил, почему сделал с его сестрой то, что сделал, почему не мог просто ее отпустить или хотя бы попытаться вразумить. Нет, поучения он предоставил Лежачей Маме и, как подозревал Люк втайне, она только придумывала оправдания, потому что сама не была уверена в правильности решения, что бы ни говорила о яде в семени. Ни один из родителей не скучал по Сюзанне.
Люк отвернулся и взглянул на полукруг тел, теснящихся у огня, – братья все еще за ужином; кожа Мэтта растянута, как звериная шкура, на старых побитых козлах между ними и четырьмя хлипкими сараями, где они занимались Людьми Мира. Люк еще не передал приказ сохранить кожу для Мамы. Они и сами все знали: скорее всего, один из них – или все вместе – подслушивал у окна, и они тут же принялись за работу. На короткий миг в нем разгорелось пламя, такое жаркое, что глаза заволокли слезы стыда и досады. Он представил, как они сгрудились под грязным стеклом, склонив головы, вслушиваясь в историю о хладнокровном убийстве, его участии и вынесенном ему предупреждении. Они слышали в его голосе страх, который проявлялся, только когда его ругали Мама или Папа. Они слышали все и поторопились лишить его единственного приказа, с помощью которого он мог вернуть авторитет среди них. А затем следили за ним – он чувствовал взгляды на спине так же верно, как дождь, – через дым и жар ужина, пока он направлялся к сараю Папы. И знали, что там он нашел еще меньше понимания – это подтвердило то, как отец неожиданно метнул ему голову: видимо, предполагал Люк, чтобы развлечь остальных, более преданных сыновей. Чуть ее не уронив, Люк дал им ровно то, что они хотели.
Подойдя к ним теперь, он натянул кривую ухмылку. Они с ожиданием подняли глаза, по их лицам были размазаны кровь и жир.
– Ты плакал? – спросил ровным голосом Аарон.
Люк покачал головой. Не плакал, хотелось ответить ему. Тока вспоминал, как люто ненавижу этого проклятого дочереубийцу. Но он бы никогда этого не сказал, как бы ни хотелось. Сказать это вслух – значит, приговорить себя. Ведь он не сомневался: стоит словам покинуть рот, как их услышит Папа и одним взмахом срубит и крамольные речи, и голову Люка с плеч. Братья по нему не заплачут, съедят его плоть без сомнений и быстро забудут, что он существовал, как уже, похоже, произошло с Сюзанной и теперь с Мэттом, их добрым братом, которого будут помнить только сегодня – и то пока его вкус держится на нёбе. Так что Люк глубоко вдохнул, взглянул, как Джошуа и Айзек с любопытством разглядывают голову в его руках, и передал указания отца.
Мальчики тут же взялись за дело, бросившись к сараям, возбужденные перспективой новой охоты так скоро, оставив Люка в одиночестве разглядывать пожеванные останки брата, пока дым ел глаза, а запах дразнил желудок.
Постороннему показалось бы, что он едва покачал головой – из сочувствия или сожаления.
Но это было не так.
Из злости и боли.
И из зависти.
* * *
– Бать?
Старик сидел в кресле у камина, опустив подбородок на грудь, будто задремал, но глаза были открыты и внимательно следили за дверью, одна рука лежала на ружье на коленях, вторая – на горлышке бутылки ржаного виски.
Пит, со все еще звенящим правым ухом от затрещины, которой его наградил отец, когда поймал за подглядыванием в окно раненой девушки, не знал – отправляться наверх, снова извиниться или просто держать рот на замке. Но ему хотелось услышать батю, ведь с момента возвращения домой он не сказал ни слова. Само по себе это не было странным, но сегодняшнее молчание ощущалось иначе. Оно тревожило Пита и отдавалось в животе, пока его не замутило. Даже сверчки и лягушки-быки словно пели с меньшим воодушевлением, птицы казались усталыми и настороженными, будто желая предупредить старика и его сына о том, что на них надвигается, но не в силах найти песню, которую они бы поняли. Ночь тоже опустилась быстро, невидимое солнце утонуло за деревьями на краю участка, послав низкий холодный и ровный ветер, словно кольца по воде от брошенного в нее камня. Пит тихо подошел к столу и сел, сложив руки на поцарапанном дереве, среди остатков наспех состряпанного ужина из риса и кукурузы, который готовил Пит и которым, кажется, подкрепился только он. Отсюда ему было хорошо видно отца, чей резкий профиль подсвечивал мерцающий огонь. Но если на старика найдет припадок ярости, между ними окажется стол, который хотя бы ненадолго послужит защитой подростку.