Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пичугин вынес какой-то сверток и протянул его русалке. Та кивнула головой и вышла на улицу. Мячин бросился за ней.
— Марьяна! — бормотал он, забегая то с левой, то с правой стороны и пытаясь заглянуть ей в лицо. — Марьяна! Только не уходите! Не оставляйте меня так! Я вас все равно найду. Я, кажется, вас полюбил. Вы слышите? Я вас люблю!
Она искоса взглянула на него, и та же досада, легкая и деликатная, словно ей неловко, что он так глупо ведет себя, опять промелькнула в зеленых глазах.
— Я сейчас скажу это всем! Пусть все меня слышат!
И с размаху упал на колени:
— Люди добрые! Я люблю эту девушку!
Она укоризненно покачала головой, шаги ее стали быстрее. На Мячина оглядывались с раздражением. Он вскочил и побежал ее догонять. Каким-то невероятным образом Марьяна вдруг вспрыгнула на подножку остановившегося троллейбуса перед самым его носом. Двери захлопнулись, и троллейбус уплыл. Он бросился обратно в ателье.
— Санча! Кто она?
— Я тебе не советую связываться, — добродушно отозвался Пичугин, внимательно рассматривая какой-то модный журнал. — Нарвешься, Егорушка. У нее, между прочим, брат — боксер.
— Какой еще брат?
— Что значит: какой? Ну, я ее брат.
— А что же ты раньше молчал, паразит?
— Но ты ведь не спрашивал.
— А! Так даже легче. Теперь-то я знаю, что делать.
Это, скорее всего, был гипноз. Да, это было колдовство, наваждение, но оно уже произошло, оно случилось, и сейчас ему было не до «Мосфильма», не до сценария, ни до чего. Краешком мозга Мячин помнил, что должен подменить Хрусталева в приемной у Пронина, но было не до Хрусталева. Нужно было действовать решительно, потому что важнее этих зеленых глаз и этого хрупкого мерцающего голоса не было ничего на свете.
— Санча! Дай мне пиджак. Шевиотовый. Я завтра верну.
Пичугин улыбнулся своей насмешливой и горькой улыбкой.
— Бери шевиотовый. Только до завтра.
В общежитии, не обращая внимания на оторопевшего Улугбека Мазафарова, он вымылся в душе, из которого уже третью неделю шла только холодная вода, тщательно причесался, надел шевиотовый пиджак и, отчаянно понравившись самому себе в зеркале, вышел на улицу. Теперь вот цветы еще нужно купить. Цветы, да. И торт. С тортом в одной руке и букетом в другой он не стал дожидаться скрипучего лифта и соколом взлетел на четвертый этаж. Он знал, что в этом доме живет Пичугин. И знал, что у Пичугина есть бабушка и сестра. Но кто мог подумать, что эта сестра… Вот, значит, их дверь. Ну, что же. Прекрасно. Дверь ему открыла сама Марьяна, босая, в домашнем халате, с распущенными по плечам мокрыми волосами. Так она еще больше напоминала русалку.
— Марьяна! Кто там? — спросили из глубины квартиры.
— Не знаю, бабуля.
— Что значит «не знаешь»?
На пороге ванной с мокрой простыней в руках выросла высокая худощавая женщина, пожилая, но еще не старуха, с милым морщинистым лицом и лучистыми глазами.
— Простите, вы к Саше, наверное?
— Я? Нет. Я не к Саше. Я к вам.
— Ко мне?
— И к Марьяне, — уточнил он, чувствуя, что еще немного — и сердце, выскочив из груди, покатится прямо по лестнице, отсчитывая ступеньки. — Я прошу у вас ее руки. Я режиссер Егор Мячин. Почти режиссер. Я ее полюбил.
— Марьяночка, может быть, чаю… — доброжелательно сказала бабушка. — Давайте спокойно обсудим…
— Прекрасно! Я торт вот принес. Но вы мне скажите: согласны?
— Давайте мы все-таки чаю попьем, — настояла бабушка, хотя Марьяна сделала ресницами быстрое движение, которое ясно говорило, что ей чай нисколько не нужен. — Поди в кухню, деточка, чайник поставь. А вы проходите… Егор, вы сказали? Садитесь, Егор.
Он сел за стол, на котором быстро выросли белые чашки, печенье в вазочке, варенье, такое красное, словно его только что сняли с огня, и принесенный им торт со слегка смазанной розочкой.
— Так вы режиссер? — спросила бабушка, щурясь на закат, золотящий окна.
— Да. Я режиссер, — твердо ответил Мячин. — У меня очень много планов. У меня очень хороший дипломный фильм. Я не хвастаюсь, так все говорят. И у меня будет интересная, разнообразная жизнь. Я очень люблю вашу внучку. Я прошу ее руки.
И тут не выдержала Марьяна.
— Бабуля! Ну, хватит! Мы не в кинофильме! И не на спектакле! Егор, вы меня извините, пожалуйста, но я вам сейчас говорю навсегда: я не пойду за вас замуж, я вас совершенно не знаю, я не знакомлюсь не только в ателье, но я нигде не знакомлюсь: ни в троллейбусе, ни в трамвае, ни в метро, ни на улице, ни даже в кондитерской. Я очень занята, потому что я учусь на химическом, и у меня куча занятий. И потом, самое главное: вы меня совсем не заинтересовали.
— Я понял, — сказал Егор Мячин, чувствуя, что с каждой минутой любит ее все сильнее. — Вам время ведь нужно. А я буду ждать. Я буду надеяться, ждать. Все понятно.
Пока он спускался по лестнице, ему хотелось плакать. Ему хотелось плакать от очень острой физической боли, которую он чувствовал не только в сердце, но и в животе, и в горле, и в легких, и даже в коленях. Он весь стал вдруг болью. Если она не согласится выйти за него замуж и не полюбит его, не нужен никакой Хрусталев с их грандиозными планами, ни новые фильмы. Совсем ничего ему больше не нужно.
Вечер наплывал на Москву. Все окна были открыты. Запах сирени смешивался с блинным чадом, потому что приближалось время ужина, с запахом бензина, женских духов, свежей выпечки из булочной, а на серебристом небе — очень далеко от людей — появились первые еле заметные звезды. Директор «Мосфильма» Пронин Семен Васильевич, наконец-то вылезший из своего кабинета, смотрел на Хрусталева, честно просидевшего в приемной полный рабочий день и ни разу никуда не отлучившегося, налитыми кровью глазами и орал так, что вздрагивала пишущая машинка на столе секретарши:
— Ты думал, что ты меня измором возьмешь? Нет, дудочки! Номер не вышел! Регину Марковну знаешь? Знаешь, как Регина Марковна говорит? «Иди в жопу»! Так и я тебе говорю: «Иди в жопу, Хрусталев! И там отдохни!» С меня хватит.
Хрусталев целый день не ел и даже не курил. Какой же он идиот, черт возьми! Какие они оба идиоты с этим Мячиным. Ну,