Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дальше будет тебе не сладко, — обещал Фриц Ламме, — дальше будет тебе кнут, а если кожа сойдёт, то сапог из сыромятной кожи, одену я его тебе, и над жаровней греть стану пока кожа тебе все косточки в ноге не переломает, ходить уже не сможешь. Или железо калить начну, тебе телеса им жечь, кочергу раскалённую в зад хочешь? Или, может, ещё куда тебе её засунуть?
Волков так и не выпускал её волос, смотрел ей в лицо. И она простонала:
— Простите, господин.
— За что? — он уже готов был обрадоваться, но, видно, рано.
— За спесь мою, простите, — с трудом говорила Магда Липке.
— Только за спесь?
— Только! — выдавила она.
Волков выпустил её волосы, и сухо сказал:
— Сыч, поднимай её.
Помощники Сыча потянули верёвку, и ноги женщины совсем оторвались от пола, руки её захрустели, и она истошно заорала.
А Волков поглядел на других женщин, что в ужасе сидели на лавке и ждали своей очереди. Ему в голову пришла простая мысль.
Он подошёл к толстой жене фермера, сильной солдатской лапой схватил её за лицо, сдавил щёки крепко и, заглядывая ей в глаза, спросил:
— Она тебя подбила на клевету?
Он так крепко сдавил ей щёки, что толстуха не могла говорить, она только пыталась трясти головой в знак согласия.
Тогда кавалер выпустил её и спросил ещё раз:
— Говори, чтобы писари слышали тебя, кто тебя подбил на клевету?
— Она, — говорила жена фермера, указывая на висящую на дыбе женщину, — Магда Липке мня подбила.
— Вы вдвоём это делали? — спросил кавалер.
Как только он это спросил, слева от толстой жены фермера завыла жена столяра Иоганна Раубе Петра. Сползла с лавки на пол и там стала рыдать.
— Она? — спросил кавалер у жены фермера.
Та судорожно кивала, говорить от страха не могла.
— Говори, — заорал кавалер, — писари слова твои записывают! Имена всех назови! Громко! Кто навет делал?
— Ма… Ма… Магда Липке, — лепетала толстуха, — Петра Раубе и я. Всё.
— Имя своё назови.
— Вильма Кройсбахер.
— А эти две женщины к делу не причастны? — кавалер указал на жену извозчика и жену столяра Ханса Раубе.
— Нет, господин.
— Хорошо, — произнёс Волков, — хорошо. За то, что запиралась менее других, буду просить святых отцов о снисхождении для тебя.
— О Господи, спаси вас Бог, — толстуха потянулась руку целовать, да Волков руки не дал:
— Э, нет, говори сначала, кто навет писал.
— Писарь Веберкляйн. Из городской магистратуры. Два талера взял, шельмец, за талер не соглашался, говорил, что грех.
— Веберкляйн, Веберкляйн. Прекрасно, — Волков глянул на писарей, те всё записывали. — Значит, за талер писать не хотел, потому что грех, а за два, значит, написал, греха в том не усмотрел. Молодец.
— Да, господин, так и было, господин, а что мне будет за это?
— Святые отцы решат, — отвечал кавалер, — я только дело веду, а судят они.
Волков глянул на Брюнхвальда:
— Карл, берите этого писаря.
— Сюда везти? — спросил ротмистр.
— Нет, поздно уже, в подвал тащите его, и вот этих трёх, а этих, — кавалер указал на двух женщин, жену возничего и жену столяра Ханса Раубе, — этих отпустить, вины их я не нашёл.
Обе женщины вскочили, обе кинулись к рыцарю, целовали руку ему, благодарили, а он сказал:
— Карл, дайте им провожатого, чтобы до дома женщин проводил, поздно уже, темно.
И они его опять благодарили, кланялись ему, называли справедливым человеком.
И сам он себя таким считал.
Ротмистр поехал брать писаря, отвозить баб в тюрьму, а кавалер поехал в трактир. Монахи уже спать легли, и поэтому он через Ёгана заказал себе колбасы, ел её как вор, у себя в покоях, боялся, что увидят монахи. А поев, ждал Брюнхвальда внизу за столом, а тот всё не ехал. Пошел, справился, вернулись ли люди, что были с ротмистром. А люди давно вернулись и сказали, что ротмистр велел им ехать одним, а сам поехал к бабе. И Волков знал, к какой бабе поехал старый солдафон. Он велел Ёгану принести воды помыться, а затем лёг спать. Лежал, завидовал Брюнхвальду, он бы сейчас и сам от приятной вдовы не отказался.
Спал плохо — проснулся злой. Наорал на Ёгана, ругал его лентяем, мерзавцем. Да не помогло. Пошёл вниз, увидел, как монахи завтракают — ещё больше обозлился. С ними за стол не сел, ел еду постною. Дрянь всякую, что мужики едят весной. А хотелось молока, да хлеба белого с мёдом, яиц жареных. Оттого настроение не улучшилось. Пошёл на улицу, а там оттепель, дождь, грязища на дворе. Поскользнулся, едва не упал, всё на виду у своих людей. Стоят бездельники, тридцать шесть человек, да ещё сержант, да ещё сам Брюнхвальд. Попробуй, найди на такую прорву народа денег. А лошади, четырнадцать голов. Овса, сена каждый день дай. А монахи, что жрут бесконечно. О Господи, вернуться бы в Ланн. Интересно как там дела?
Максимилиан подошёл к нему и поклонился:
— Господин кавалер, ваш конь осёдлан. Может еще что-то надобно?
— Найди почту здешнюю, узнай, нет ли писем для меня.
Максимилиан ушёл, ни слова не сказав. А Волков на грязи, на льду, да под дождём стоять не хотел, вернулся в тёплый трактир, ждать пока отец Иона закончит свои утренние дела.
Почта была, видимо, не далеко, вскоре Максимилиан вернулся с бумагой, отдал её Волкову и сказал:
— Письмо три дня уже лежало. От кого, не ясно. Взяли с меня двенадцать крейцеров.
Кавалер молча отдал деньги юноше, поломал сургуч и стал читать.
Он знал от кого это письмо. Писал ему отец Семион, с которым они судили и сожгли чернокнижника в Фёренбурге и который вместе с Волковым за это попал под следствие. В письме было:
Господин и друг мой, добрый человек, рыцарь божий Иероним Фолькоф. Пишу вам я, отец Семион.
«Чёртов пройдоха, — добавлял от себя кавалер».
Со мной всё хорошо, живу в монастыре, добрый аббат Илларион из уважения к вам работами меня не донимает.
Дело наше не кончается, папский нунций всё ещё требует вернуть раку, и нас сыскать, не угомонится никак, а архиепископ раку не думает отдавать никому, ни хозяевам, ни епископу Вильбурга. Хотя тот приезжал, просил её.
«И этот тут, — думал кавалер, — старая сволочь».
Раку возят по городам, ставят в храмах. Народ на неё ходит молиться. Вас все благодарят. А дома у вас не всё хорошо.