Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Особенно я подружился с одним старым солдатом, Никифором Максимовичем Сулуяновым, или попросту – Максимычем. Знакомство наше произошло очень просто. Это было в первое же время моего прибытия в полк. Мне всё приходилось делать самому, потому что нанимать кого-нибудь не имел средств. Из дому мне дали всего пять полуимпериалов (золотых пятирублёвиков), из которых у меня тогда осталось только два, и я решил их не менять, а хранить до последней крайности… Нужно мне было постирать как-то бельё, а мыла не нашлось. Слышал я про щёлок и вот достал золы, развёл её водой и в этом отстое начал стирать бельё. Постепенно оно начало краснеть; оказалось, что щёлок разъел мои руки, и кровь сочилась из под ногтей… Солдаты подняли меня на смех. Бывший возле Максимыч, одного со мною взвода, покачал укоризненно головой и сказал:
– Нешто так можно?.. В щёлоке бучат бельё, а не стирают… Дай сюда!..
Сердито вырвал он у меня рубаху, достал своего мыла и достирал бельё. С тех пор я почему-то полюбился ему. Бывало – проснёшься, а сапоги уже вычищены, амуниция навощена, ремни побелены… А там, когда мы разжились чаем, то и жестяной чайник вскипячён. На походе, бывало, затекут мои плечи от непривычного ранца, а Максимыч идёт сзади да поддерживает или заставит снять и сам несет мою ношу… Я пробую отнять, а он не даёт и говорит:
– Да куда тебе ледащему… Отдохни малость, а мне это нипочём…
Моё нищенское добро берёг больше своего. И всё это не было чертою привычного подчинения, а лишь проявлением «отцовства», громадный запас которого солдаты, навек оторванные от семьи, хранили в своих сердцах. Им необходимо было покровительствовать кому-нибудь, пестовать, и чувство это выражалось в самых разнообразных формах, проявляясь любовью к сиротам, подкинутым или пленным детишкам, а иногда к домашним или диким животным. Поэтому-то на Кавказе, где отчуждённость от родины чувствовалась гораздо острее, были так распространены «усыновления» разных сирот, на воспитание которых солдаты с наслаждением несли свои дорогие гроши и офицеры не имели духу отказать им в этом сборе, а в каждой роте, где, конечно, масштаб был меньше, всегда имелись свои баловни в виде собак, козлов, оленей, даже медведей. Максимыч, всегда нянчившийся с кем-нибудь, перенёс свою нежность с кудлатого пса на меня.
Как сейчас вижу его фигуру степенного солдата, всегда занятого каким-нибудь делом, кроме праздников, когда он, если не был в наряде, утром отстаивал обедню и полдня гулял, а к вечеру уже снова возился у себя, приводя в порядок оружие и амуницию. Красноречием он не отличался, да и не любил распространяться о чём-либо, особенно при чужих, но к его суждениям в роте прислушивались, считая его справедливым человеком. Был он между прочим уже много лет образным старостою, то есть следил за ротным образом и хранил лампадные деньги. Как он относился к своим обязанностям, можно судить по тому, что, как ни круто нам иной раз приходилось, он ни разу не покусился взять на наши нужды заимообразно из имевшихся у него образных сумм, считая это таким же кощунством, как примерно, закуривать трубку у лампады.
Взамен своих услуг и постоянной заботливости обо мне он ничего не требовал. Случалось, у меня иногда шевелилась совесть, и я желал проявить в чём-нибудь своё усердие, но он говаривал:
– Да не мешай мне, Бога ради. Иди себе, поиграй вон в лапту с ребятёжью, а я и без тебя справлюсь… Ишь, тоже нашёлся помощник!..
В 1839 году я пошёл в поход солдатом, а вернулся офицером, ещё дорогою мечтая о том, как я отблагодарю своего друга за всю его отеческую ласку обо мне, да, видимо, я плохо изучил Максимыча и не понял самой простой вещи: такие отношения не могут быть вознаграждены материально. На все мои зовы он приходил неохотно, держался стеснённо и принял после моих усиленных настояний только ватную простёганную курточку под мундир да старые серебряные часы, так как то и другое составляло предмет его давних мечтаний… В конце концов он мне объявил, перейдя на официальное «вы»:
– Очень мне за вас радостно, ваше благородие, что начальство вас отличило… Так оно и должно быть, а только теперь мне не следует вам надоедать…
И несмотря на эти резкие слова, я убеждён, что он искренно радовался моему успеху, даже гордился им, но в душе скорбел об утрате друга, которому уже не мог покровительствовать. Но я всё-таки мечтал так или иначе приблизить его к себе, пригласив его шафером в предстоящей моей женитьбе или крестным отцом будущих детей… К несчастию, ни одного из этих желаний мне не удалось осуществить. Возвратясь из одной командировки, я узнал, что мой дорогой Максимыч заболел «нутром» и, будучи отвезён в тифлисский госпиталь, там умер.
Не могу себе представить, какое горе для меня могло быть сильнее. И какой мне казалась ужасной подобная кончина Максимыча, всегда инстинктивно боявшегося госпиталей, словно он предчувствовал там свой конец.
Я тотчас же поскакал в Тифлис и там не без труда отыскал на Навтлужском казённом кладбище близкую мне могилку… Я поставил из серого камня крест и плиту – всё, что только мог сделать при моих более чем скудных средствах.
Бывая потом в Тифлисе, мы каждый раз служили панихиды на могиле Максимыча, который при жизни в минуты грусти, а у нас с ним их бывало не мало, говаривал:
– Вот помрёшь на этой проклятой азиятской стороне, похоронят тебя, как собаку, креста не поставят, и никто-то не придёт на твою могилу лба перекрестить и молитву сотворить…
И теперь я нравственным долгом своим считал выполнить желание покойного… Скажу откровенно, – были у меня потом друзья, приятели, но более преданного, бескорыстного не имел…
Спи же, мой дорогой Никифор Максимович!.. Ты протянул мне руку дружбы на далёкой чужбине, ты был мне другом, братом… О тебе я храню самые лучшие, самые чистые воспоминания…
Но при всём моём искреннем желании опроститься, мне, признаться, иной раз приходилось нелегко, невзирая на участливое отношение солдат. Много мне мешала изнеженность, от которой я никак не мог отделаться: то пища плоха, то ранец оттягивал плечи, то тяготили караулы…
Лучше всего мы себя чувствовали в командировках за лесом, дровами и углем, когда роты уходили на месяц, на два в горы и вели там образ жизни не солдат, а «вольных», и этот суррогат свободы больше всего привлекал людей.
В 1834 году наши первые