Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знакомые ребята, что порой засиживались у нас в комнате, заглядывали в глазки юной красавице и заискивающе говорили:
— Елена — потому что Прекрасная!
Впрочем ответов было много, и тема долго не была закрыта. Подбирая к Елене эпитеты, мальчики усердствовали не один месяц. Моя монополия на красивость была потеснена, а царство моих чар — урезано ровно наполовину. Хотя я вовсе не страдала от этого. Можно даже сказать: вздохнула с облегчением. Всегда быть в центре внимания — тоже утомительно.
Если быть до конца откровенной — откровенной с самой собой, то и я вместе со всеми иной раз любовалась Еленой. И мне нравилось, как она держалась с ребятами (у ребят этих, музыкантов, не гнушавшихся приработками лабуха, много познавших в жизни и многих испытавших, порой были бороды до пояса и весьма сальные глаза), — по-свойски, сногсшибающе доверительно, будто школьница с неполовозрелыми одноклассниками. Мне иногда казалось, что Елена не совсем понимает значение «сладеньких» взглядов, устремленных на ее фигурку, на ножки, и не замечает взглядов… молниеносных, брошенных за вырез ее кофточки. Вряд ли она была столь искусна и искушена в обращении с «мальчиками». Скорее наоборот: это о таких, как она, говорится sancta simplicitas (святая простота). Я подозреваю, что Лена, не видя опасности в общении с этими, в разной степени прожженными, ребятами, не зная, что может больно порезаться, балансировала по лезвию бритвы, а думала, будто играет в «классики». Мне любопытно было наблюдать реакцию этих «ребят». Они, привыкшие к всяческим уловкам и ужимкам красавиц, прямо-таки опешивали, видя открытые чистые глаза Елены, и становились вдруг похожими на отлично выдрессированных тигров. Они смирялись и не рыпались, они лежали на спинке, помахивая хвостами, задрав кверху лапки, и тихо, мирно мурлыкали, ожидая каждый своей доли ласк.
На свою беду, а может, на счастье Елена занялась литературой. Мне думается, каждый, более-менее мыслящий человек в свое время отдает литературе дань. Это — как детские штанишки с лямочками, коих никому не миновать, кои всякому доводится в соответствующем возрасте поносить. И вот некоторые переростки в этих «штанишках» задерживаются. Ясное дело, что профессионалами удается стать единицам (ибо профессионалами рождаются), а большинство так и остается переростками в штанишках, если не откажется от своих честолюбивых поползновений.
В Елене Иноземцевой я поначалу увидела такого неуклюжего «переростка». Она вдруг стала писать — или, что более вероятно, перестала прятаться. Она писала стихи, прозу — под настроение. И кое-что показывала нам. Вера все ее опусы принимала на «ура!». Ну да с Верой все понятно: она у нас иногда бывает совсем дурочкой. Надежда к литературе относилась так же, как, например, к угольному комбайну, — пусть литература и означенный комбайн существуют на здоровье, но только спать не мешают… Со мной же дела обстояли иначе. Кажется, во мне Елена видела главного критика и к мнению моему прислушивалась. Хотя иногда выдержка изменяла ей: Елена бывало поджимала губки. А я пыталась ей втолковать — нужно кое-что увидеть и понять в жизни и прочувствовать на собственной шкуре, чтобы наконец позволить себе рассказать об этом людям, причем не просто рассказать, но и чему-то полезному научить их на собственном примере и на примере своей изящной словесности. Чтобы писать о любви, нужно самому по-настоящему полюбить; чтобы писать о трудностях, следует их, как минимум, преодолеть; чтобы писать о смерти, нужно разок умереть… или хотя бы пережить смерть очень близкого человека. Елена замахнулась на повесть о балерине-пенсионерке, смотрительнице театрального музея. Я поражалась: ну что она об этом знает? Я понимаю: обобщения обобщениями! Но когда обобщения становятся чересчур общими, это уже халтурой попахивает, напоминает бег по кочкам — скорее, скорее пробежать болото. Скольжение по верхушкам… Поэтому и отсылала юную авторессу к нашей музейной даме. А Лена, кажется, меня не поняла и обиделась. И опусов своих больше читать не давала.
Но Лена оказалась не «переростком». Литературой она занималась всерьез. И кое-что у нее как будто выходило.
Почему я говорю: на ее беду? Потому что усиленные занятия литературой предполагают, как правило, уединение и, как очень возможное следствие, — одиночество.
Почему я говорю: на ее счастье? Потому что усиленные занятия литературой исключили для Елены всякую возможность продолжать знакомство с некоторыми, весьма одиозными ребятами — на одном из них она бы крепко обожглась, так как не была готова, в силу юного возраста, к тесным отношениям с пустоголовыми, но иногда очень симпатичными, филармоническими ловеласами.
Елена скоро перебралась на квартиру к своей тетушке и стала совершенной затворницей. Она продолжала писать (я надеюсь, моя критика помогла ей) и к удивлению многих добилась успеха. Прошло несколько лет, и Елена Иноземцева издала книжку. Почти сразу за первой вышла и вторая. Лена становилась знаменитостью. Мы с Верой радовались за нее, а Надежда была в растерянности: она не знала, поднимать забрало или оставлять опущенным.
Кавалеры в моей жизни, конечно, были. Не без них. Но правда и то, что не о каждом из них мне хочется вспоминать.
Артист балета один клинья бил. Да так ловко бил — всю меня клиньями окружил… как участок золотоносный столбил. Цветы в приемной каждый день — от него, записочки приятные, открыточки разные, аромат дорогих духов витает в воздухе — опять же это он. Я уж и подумывать, о нем начала, с утра до вечера все думала, пыталась к мысли о нем себя приручить. Возможно, что-то из этого и вышло бы, и этот ловкий балерун повел бы однажды меня под венец, да кончились наши едва начавшиеся отношения самым неожиданным образом: я «застукала» его в гримерной с одной балеринкой, только что пришедшей к нам из училища, — совсем юным, с виду божественным созданием. Совершенно увлеченные друг другом, возбужденно дышащие и потные, они занимались любовью на узенькой кушетке и даже не заметили, как я вошла… Впрочем не заметили они, и как я вышла. Мне была наука: ангелочки-балеринки могут быть очень черными внутри. Цветы и записочки еще некоторое время продолжались. Но уж меня нельзя было взять никаким приступом. Артист балета очень удивлялся; что это я вдруг к нему так резко охладела?
Еще «подкатывал» известный эстрадный певец — весь в лаврах и губной помаде. До встречи со мной трижды женатый и трижды благополучно разведенный, но все еще уму-разуму не наученный, все еще — в поиске идеала. Причем идеал этот он с настойчивостью, достойной лучшего применения, искал под каждой юбкой. А я не понимала: или мне попадались только такие искатели, или у них, у «лавровых», бабничество в норме вещей. Певец этот был неприятно удивлен, когда понял, что лавры его на меня никоим образом не действуют, когда увидел, что не таю я в свете его славы. И быстро отшился. Когда я вижу его по телевидению или слышу по радио его умненькие высказывания по поводу и без, всякий раз отмечаю: на публике или «при интервью» он совсем не такой, как на самом деле.
Можно вспомнить и киноактера, очень популярного в стране на стыке семидесятых и восьмидесятых годов… Неизвестно, за какой надобностью забрел он в театр оперы и балета да еще в приемную завпоста Петра Петровича, — это покрыто мраком и навсегда останется под спудом лет. Но едва актер этот увидел меня, так посреди приемной и грохнулся на колени: