Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня часто возникает мысль, что, дописав эту книгу, я могу умереть. Я не знаю, что это – страх перед публикацией или чувство выполненного долга. Но тем, кто пишет и не думает, что, кончив книгу, может умереть, я не завидую.
Прежде чем покинуть С., остановлюсь на последнем образе: дети уже уехали в автобусах на вокзал, на стены замка резко навалилась тишина первого дня, а она отправилась в центр города, чтобы в последний раз всё оглядеть. Она стоит одна у бывшей прачечной, ее взгляд прикован к длинному фасаду санатория, освещенному пятичасовым вечерним солнцем, по ту сторону реки. Она смотрит на место, где – она в этом уверена – провела самое счастливое время в жизни. Где познала праздник, свободу, мужское тело. Ей хотелось бы здесь остаться. Но все остальные уже разъехались или уезжают теперь, торопясь домой. (Возможно, я была единственной, кто мечтал, чтобы эта жизнь продолжалась вечно.) Не уверена, что надежда найти в Руане Г. могла заполнить в тот миг эту бездну: как она будет жить без них, ее товарищей по лету, целый год?
Но я знаю: эта девушка, которая, заливаясь слезами, поглощает пирожное с кремом на берегу реки Орн, гордится тем, что она пережила, и все унижения и оскорбления кажутся ей ничтожными. Она гордится опытом, гордится новым знанием и пока не может оценить и даже представить, как оно повлияет на нее в последующие месяцы. Чем станет то, что мы обретаем, не предсказать.
Она не нашла себе подобных: она сама уже не та, что прежде.
На этот раз – 28 апреля 2015 года – я окончательно покидаю лагерь. Пока я не вернулась туда через писательство и не провела там несколько месяцев, я оттуда не уезжала. Не вставала с кровати, где лежу голая, дрожащая, а рот грубо заткнут членом мужчины, к которому со следующего дня я начну испытывать безумную любовь. В 2001-м я даже написала: «Между комнатой в С. и комнатой подпольной акушерки на улице Кардине – неразрывная преемственность. Я перехожу из одной в другую, а всё, что между, исчезает»[32].
Кажется, я освободила девушку из 58-го, разрушила заклятие, больше пятидесяти лет державшее ее в плену в этом величественном старом здании на берегу реки Орн, где толпы детей распевали: «Мы – дети лета».
Теперь я могу сказать: она – это я, а я – это она.
Но закончить на этом нельзя. Нельзя, пока я не дойду до определенной точки в прошлом, которая сейчас – будущее моего рассказа. Пока не пройду через те два года, что были после лагеря. Сейчас, когда я сижу перед листом бумаги, эти два года для меня не прошлое, а – глубинно, если не буквально, – будущее.
Черно-белая фотография 5х6 с неровными краями. На ней, справа налево, мы видим стоящую вдоль стенки из вертикальных досок кровать с металлическими бортиками, а вплотную к ней – прямоугольный деревянный столик с ящиком. Слева от столика – закрытая дверь со стеклом в верхней части, через которое комнату видно из коридора.
Прямо по центру снимка, над столом, висит летнее платье без рукавов. Оно зацеплено лямками за два белых эмалированных шарика на стене, приделанных вместо крючков. Платье пестрое, не то в цветочек, не то узорчатое, со множеством складок у талии – признак пышной юбки. На платье падает свет, а его подол касается стола, на котором видно две открытые книги (или тетради), листы бумаги и пенал. Свет такой яркий, что дверь кажется белоснежной, и в глаза бросается грязь над ручкой и след на том месте, где когда-то, вероятно, была щеколда. В изголовье кровати – на снимке видна лишь ее половина – лежит в тени скомканная одежда, то ли пижама, то ли ночная рубашка, а сверху к стене приколото или приклеено какое-то изображение, нечеткое, но явно религиозного характера.
Есть что-то жутковатое в этом пустом платье на крючках-шариках, напоминающих огромные слепые глазницы – точно какое-то безголовое существо на непонятном фоне. Но есть на этом платье и некий налет роскоши среди общей убогой обстановки. (Мне вдруг чудится, что я собираюсь надеть его поверх подъюбника с оборками и кольцами, придающего платьям пышность кринолина – как у той юбки, которую задирает Бельмондо в фильме «На последнем дыхании», – и обуться в желтые туфли в тон, специально купленные в магазине «Эрам».)
В этой фотографии нет глубины, она выглядит плоской, как картина без перспективы. Комната была тесная, а объектив – узкоугольный, поэтому на фото поместилась только одна стенка – та, на которую светило солнце. На обороте синим фломастером: «комната-бокс в Эрнемоне перед отъездом, июнь 1959-го».
Я сделала этот снимок после письменного экзамена по философии. Незадолго до того родители отдали мне фотоаппарат – бакелитовый «Кодак Брауни» со вспышкой, – который сами получили от одного оптового торговца: они делали большие закупки для своего заведения, и им постоянно что-нибудь дарили. Я помню, что перенесла столик из-под окна, где он обычно стоял, к кровати, чтобы он попал на снимок.
Я не знаю, какой смысл несло для меня это действие – сфотографировать свою комнату. За последующие сорок лет я больше ни разу так не делала, мне это даже в голову не приходило. Возможно, я хотела зафиксировать свое несчастье и свою метаморфозу, символами которых мне сегодня видятся два предмета в центре этого снимка: платье, которое я чаще всего носила в лагере предыдущим летом, и столик, за которым просидела столько часов над учебником по философии.
Я рассматриваю это фото с лупой в поисках дополнительных деталей. Разглядываю складки висящего платья, металлический выключатель – таких уже давно не делают – на конце черного кабеля, который тянется вдоль дверного косяка. Раньше там был другой выключатель, от него остался след чуть выше по стене. Я не пытаюсь вспомнить, я пытаюсь быть в той комнатке общежития для девушек в тот миг, когда делаю снимок, быть там не раньше и не позже, а именно в то самое мгновение. В чистой имманентности того мгновения, где я – девушка на пороге девятнадцатилетия, фотографирующая место, которое – ей это известно – она покидает навсегда. Когда я всматриваюсь в дверь, залитую белым светом, высвобождается поток слуховых ощущений. Колокольный звон каждый час. Резкий стук ладонью по двери, которым смотрительница общежития – девушка из бедной семьи, нанятая монахинями, – будит нас в полседьмого утра. «Аве Мария», которое вслед за ней подхватывают и бормочут сонные голоса из других боксов, но только не из моего. Скрип паркета под шагами девушки, которая, возвращаясь с занятий, проходит мимо моего бокса, грохот ее двери, сотрясающий всю перегородку, песенка, которую она напевает, раскладывая по местам свои вещи: «Радости прячь и о бедах молчи. Как знать, вернутся ль домой корабли. Коль любовь ты упустил, то назад ее не жди». И вот я действительно там, в том же ощущении пустоты, ожидания, а скорее, чего-то невыразимого – словно погрузившись туда снова, теряешь доступ к языку.
Она, эта комната – сопротивляющаяся действительность, и у меня нет другого способа вернуть ее к существованию, кроме как исчерпать ее словами.
Мне начинает казаться, что без конца вглядываясь в эту фотографию, я не столько хотела снова стать девушкой из 59-го, сколько пыталась ухватить особое ощущение другого настоящего – не того, в котором я действительно нахожусь сейчас, сидя за столом у окна. Настоящее предшествующее – хрупкое и, возможно, бесполезное достижение, которое, однако, расширяет наши способности мыслить и распоряжаться собственной жизнью.
Пока я пишу, кто-то, кого я не могу назвать собой, заполняет комнату в Эрнемоне; вся его сущность сводится к зрению и слуху, а его тело – лишь размытое пятно.
Парадокс в том, что я ни за что бы не хотела снова стать той, кем была в той комнате – даже представить страшно – в период между летом 59-го и осенью 60-го, в самый разгар катастрофы.
Девушка, приехавшая со своей матерью под вечер 30 сентября 1958 года в общежитие для девушек при монастыре Эрнемон на одноименной улице в Руане, смутно и нетерпеливо ждет продолжения той жизни, которую она вела в лагере, только в другой форме. Когда уходит ее мать, только что купившая на заработанные в С. деньги одеяло и покрывало – это необходимое требование, чтобы