Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гук был страстным экспериментатором и теоретиком. Его первый биограф писал, что «его гнала вперед… неистощимая изобретательность, и в погоне за новыми увлечениями он позабывал предшествующие открытия». Он поистине являл собой дитя новой эры экспериментов, пример неутомимого натурфилософа, постоянно жаждущего знаний и считающего весь мир научных исследований своей вотчиной. Однако, в отличие от Ньютона, он, будучи человеком общительным и компанейским, вполне вписывался в жизнь лондонских кофеен вроде «Греческой» или «Радуги», где художники и философы, поэты и экспериментаторы в часы досуга обменивались мнениями и беседовали на разные темы. Гук без особой теплоты относился к серьезному и скрытному Ньютону. Он обладал выдающимися способностями по части интуиции и «изобретательности», но, опять-таки в отличие от Ньютона, не был наделен математическим или аналитическим умом. Так, когда Гук заявил, что открыл закон тяготения еще прежде Ньютона, тот парировал: «Я знаю, что для этого предприятия он недостаточно сведущ в геометрии». Эти два современника неминуемо должны были когда-то схлестнуться.
К Гуку, который раскритиковал Ньютонову оптику, присоединились и другие натурфилософы – в частности Гюйгенс и английские иезуиты из Льежской университетской ассоциации, известные своими активными научными изысканиями. Один иезуит даже опрометчиво заметил, что Ньютон, мол, выдвинул «гипотезу», хотя под это снисходительное определение теория Ньютона никак не подходила: он доказывал свои предположения теоретически или экспериментально, проводя изнурительные наблюдения и методичнейшие вычисления, и ни о какой «гипотезе» не могло быть и речи. Если кто-то хотел бросить тень сомнения на его выводы, следовало сделать это, опираясь на результаты экспериментов. Вот что такое наука, считал он. Как и во всех своих размышлениях, Ньютон мучительно пытался достичь того, что считал математической истиной. В своем ответе Гуку он заметил: «Наука о цветах становится рассуждением, которое более приличествует математикам, нежели натуралистам». Собственно, можно сказать, что он математизировал природу. Вот почему такие оппоненты Ньютона, как Уильям Блейк и поэты-романтики, называли его врагом воображения.
Критика современников расстраивала его сильно, хотя он и старался не подавать виду. Он считал, что совершил «значительнейшее» открытие во всей истории науки, – и что же, он сделал это лишь ради того, чтобы его подвергали сомнению и забрасывали вопросами те, кто явно стоял ниже в научной иерархии? Когда Коллинз предложил опубликовать его лекции по оптике, он отказался, поскольку «уже обнаружил, что печать приносит мне мало пользы и что я не буду наслаждаться прежним чувством безмятежной свободы, пока не откажусь от подобных публикаций». Ньютон утратил эту «безмятежную свободу» во время споров о его статье в Philosophical Transactions. Он завяз во внешнем мире, в вопросах и расспросах, его принуждали оправдываться. Даже корректность его экспериментов подвергали сомнению. Такого он потерпеть не мог.
Летом 1672 года он отправился в Вулсторп – вероятно надеясь освободить голову от всех дискуссий, которые так неожиданно и неудачно на него обрушились. Возвращался он туда и следующей весной. Но эти перерывы не усмирили его. Вновь оказавшись в Кембридже, он написал послание Генри Ольденбургу, заявляя: «Возможно, мне следовало бы перестать быть членом вашего Общества. При всем моем уважении к этому органу я не вижу, какое благо способен ему принести, и кроме того, по причине большого расстояния не имею возможности пользоваться всеми преимуществами его собраний, посему я предпочитаю выйти из его состава». Ольденбург пытался успокоить Ньютона и пообещал снять с него обязанность ежеквартально выплачивать членские взносы. Стороны дали конфликту угаснуть, и Ньютон остался членом Королевского научного общества.
Впрочем, его отклик на критику, исходившую от этой организации, был характерен для его отношения к миру в целом. Он затаил обиду; ему хотелось выйти из Общества, пока он не услышал новых замечаний и оскорблений. Как раз тогда Ньютон жаловался Коллинзу, что столкнулся с «грубостью». Его высокая самооценка могла сравняться разве что с его крайней уязвимостью. Когда позже Ольденбург написал ему, что следовало бы «оставить в прошлом всякие несообразности», которые высказывали ученому Гук и прочие, Ньютон сообщил в ответ, что «более не намерен печься о философических предметах». От этой фразы отчетливо веет раздражением. Нет, он не мог допустить, чтобы кто-нибудь хоть как-то оспаривал его веру в собственную правоту (а возможно, даже и в свое всемогущество). Но это, в сущности, детская обида, и она, возможно, определенным образом связана с его детскими переживаниями – в особенности с жизнью без матери в сравнительно раннем возрасте, когда ему могло показаться, что весь мир ополчился против него. Он прекратил переписку с Ольденбургом на полтора года.
Ньютон закончил читать курс лекций по оптике и осенью 1673 года уже начал вести новый курс – по арифметике. Для студентов, случайно забредавших в аудиторию, его лекции казались невероятно трудными, почти непонятными, однако он продолжал читать их еще одиннадцать лет. Тексты этих девяноста семи лекций были, согласно правилам, в конце концов переданы на хранение в университетскую библиотеку.
Очередным подтверждением высокого положения Ньютона в колледже стало переселение в новые, более роскошные покои. Они располагались в передней части колледжа, на первом этаже, между главными воротами и университетской церковью. При них имелся небольшой садик, где он прогуливался, предаваясь размышлениям; кроме того, там была крытая лестница и галерея, в которой он установил свой телескоп-рефлектор. По всей видимости, рядом находилась маленькая пристройка-сарайчик, превращенная им в лабораторию. Вместе с Ньютоном в это жилище перебрался и Уикинс: нет никаких сомнений, что он по-прежнему оставался помощником Ньютона.
В новом жилище Ньютон продолжил то, что один из современников назвал «химическими штудиями». Перед этим он уже разъяснил Ольденбургу, что погрузился в «некоторые иные предметы» и «собственные мои занятия, ныне поглощающие почти всё мое время и мысли»: по всей видимости, он имел в виду алхимические эксперименты, понятные лишь немногим. В то же самое время он углубился в еще один предмет, тесно связанный с его алхимическими опытами и исследованием античной мудрости: он начал изучать Писание. На обороте черновика письма к Ольденбургу, в котором он заявлял о намерении оставить «философию», он набросал кое-какие сведения, касающиеся ветхозаветных пророчеств.
Особенно усердно он изучал пророчества Даниила и Откровение Иоанна Богослова. Он пытался отыскать вечную истину. Для него между наукой и теологией не существовало разрыва: они являлись частью одной задачи. И теология, и наука в равной мере служили путями Господними, ключами к истинному пониманию Вселенной. Он был философом в древнем смысле этого слова – искателем мудрости. В одном из своих предыдущих трактатов, De Gravitatione,[27]он предположил, что «между способностями Божественными и нашими собственными имеется гораздо более значительное сходство, нежели представлялось философам». Ему хотелось быть ближе к Божественному.