Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солнце еще не взошло, а мы уже были на плантации.
Вокруг ни души. И дорога пуста и безлюдна.
— Гогона! Ты не бойся Гвинии!
И, помахав плетью перед носом быка, я подвел к нему Гогону. Потом столкнул культиватор с арбы, зубами и ногтями развязал яремные веревки, перепряг быков в плужное ярмо и вручил Гогоне повод.
Привязав к передним лапам культиватора булыжники, я поставил упряжку на междурядье. Между ними, на средний ряд, встала Гогона.
— Эгей, пошли! — крикнул я, и быки тронулись.
Культиватор — не плуг: он стоял на девяти расставленных лапах, и если б я даже снял руку с рукояти, то и тогда он не мог накрениться.
Передние лапы глубоко врезались в землю.
— Смотри, Гогона! Смотри! — закричал я от радости.
Однако последняя лапа все еще не брала. Тогда я встал на средний ряд, и все девять лап стали дружно вырывать сорняки, разрыхлять землю в междурядьях, оставляя за собой черные полосы.
— Хорошо, Гогона! Хорошо! — радовался я. — Давай, Гвиния! Тяни!
— Все в порядке, Гогита! — отозвалась Гогона.
Волы степенно шагали в междурядьях, и я погонял их. Я справился с ними.
Дойдя до конца борозды, волы по привычке сами поворотили обратно, я подставил плечо под сницу культиватора и тоже повернул его. Машина была тяжелая, поворачивать ее было трудно, но, когда лапы снова дружно ушли в землю, я забыл о ее тяжести и весело гикнул на быков. Ликуя в душе, погонял я их, ликуя, смотрел в сторону села и орал во все горло:
— Нет, Клементий Цетерадзе, не дамся я тебе! Не дождешься ты этого!
Гогона оглянулась на меня, засмеялась и, держась за повод, потянула волов вперед по борозде.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ПИСЬМО БЕЗ АДРЕСА
Идет дождь.
Со вчерашнего вечера идет он и всю ночь лил не переставая. Накинув отцовский дождевик, я пробежал в самый отдаленный угол нашего двора, забрался на забор и стал всматриваться, что делается за полями. Река вздулась. Мутная красноватая вода заполнила русло до краев. И на полях местами скопилась вода… Наверно, не везде успели закончить прополку.
На редкость скучный день.
Быки стоят под кухонным навесом. Мычат, топчутся, бьют копытами о землю и разбрызгивают грязь. Мокрые цыплята все время пищат и путаются в ногах у быков. Приткнувшись в углу, за большим глиняным кувшином, кудахчет наседка, сзывая цыплят. Те прячутся у нее под крыльями. Один, тощенький, в редких перьях, уткнулся под крыло вымокшей головкой и икает.
У мамы стирка. Заза понуро бредет то с веранды на кухню, то обратно. Бабушка сидит у люльки, подперев голову рукой. На подоле ее черной длинной юбки мокрое пятно. Видно, Татия снова обмочилась. Девочка все время ворочается, часто всхлипывает. Она проплакала ночь напролет. Бабушка уверяет, что ей повредило материнское перегоревшее молоко. Да, она неохотно берет грудь и хнычет, хнычет не переставая.
Глиняный котелок, накрытый черепком, булькает у очага. В нем варится фасоль.
В дровах я нашел поленца, годные для шкворней, и принялся их обстругивать. Бью по полену топором, бью по нескольку раз и чувствую, как быстро устают руки, повисая плетью. Топор тяжелый, топорище плоское, широкое, мои пальцы с трудом обхватывают его. Отдыхаю, опять принимаюсь колоть, стругать. Топорище к тому же слишком длинное, оно поддевает подол моей рубашки, рвет ее. Я часто бью мимо. Никак не могу вытесать шкворни. Кажется, вот еще один легкий удар — и готово… Но я не рассчитываю удара, и тяжелый топор срезает щепу до конца.
Злюсь на самого себя и на топор. Заза несет мне пилу, и я укорачиваю топорище. Обстругиваю его, делаю тоньше и снова принимаюсь тесать шкворни.
Мы с Гогоной выработали четыре трудодня. Не подведи погода, мы и сегодня поехали бы на чайную плантацию. Привязали бы коров к арбе и, оставив их пастись, сами пошли б работать.
Когда солнце поднялось бы на высоту двух мотыжных черенков, появился бы Эзика, волоча, как деревянную, покалеченную ногу. Увидев, сколько мы наработали и удивленно покачав головой, он крикнул бы, кивая на пасущихся коров.
— Чай потопчут, утробы ненасытные!
— Не беспокойтесь, дяденька, не потопчут.
Потом он пошел бы от нас прочь, пытаясь шагнуть через кусты, занес бы искалеченную ногу, но пошатнулся б и упал за кусты. Смачно выругав неизвестно кого, он с трудом поднялся бы и пошел дальше, в обход чайных кустов.
После такого обхода он появлялся в поле только к вечеру. Ковыляя с двухметровой палкой в руках, он замерял ею обработанную площадь и подзывал меня.
— Помножь-ка эту чертовщину. Что-то никак не разберусь…
Я множил длину на ширину, и Эзика заносил итог в книжку против моей фамилии. Гогоне он записывал полтрудодня. Перед уходом он опять наказывал нам:
— Смотрите, как бы коровы не попортили кусты!
— Да нет, — отвечали мы.
И, ругаясь себе под нос, он уходил.
Мы не знали, бригадир Эзика или нет, да и сам он не знал. Как он мог бригадирствовать, обходить на своей хромой ноге все село по утрам? Но обработанные участки он замерял и, хотя в расчетах был не силен, никто на него не обижался: надо же было кому-то этим заниматься.
Дождь стал стихать. Я сумел обтесать четыре шкворня. Два из них вставил в ярмо, привязал новые веревки.
Вымокший под дождем Заза пришлепал домой и протянул маме зажатые в кулачок мокрые деньги.
— Хлеба в лавке нет! — объявил он.
— А будет сегодня? — спросила мать.
— Нет, — мотнул головой Заза и хотел что-то добавить, по мама уже отошла от него, выжимая на ходу мокрую простыню.
Заза подошел ко мне, посмотрел, как я работаю, потом перешел к бабушке, уставился на нее грустными глазами и нерешительно сказал:
— Есть хочется, бабушка!
— Поешь, сынок, если хочется, — проговорила бабушка, не взглянув на него.
— Хлеба хочу!
— Поешь хлеба!
— Да нет хлеба.
Он скрылся в чулане и вынес оттуда кусок кукурузной лепешки. Выйдя на веранду, он сел на каменный выступ и принялся грызть сухую лепешку.
— Гогита! — позвал меня кто-то с улицы.
У калитки стоял Фома-письмоносец.
— Письмо! — вскрикнул я и сорвался с места.
Промокший до нитки, в грязных по колено сапогах, Фома пошарил рукой в почтовой сумке, поднял на меня веселый взгляд своих косых глаз, прищелкнул языком и протянул сложенное белым треугольником письмо.
— Что мне за это будет, сынок, какой магарыч? Вот и