Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В последний месяц он уходил еще затемно. Снег пока не сошел и в первые полчаса освещал ему путь. Опираясь на когда-то сделанный им для отца посох, он замирал, глядя на все еще низкое солнце, хотя по протаявшим воронкам у берез было ясно, что началось сокодвижение и, значит, в этот самый момент уже не так далеко передвигались черные смерчи, напрягались мускулы возвращающихся птиц. Добирался он до дому только под вечер, надышавшийся, легкий. В тот последний день, когда его привезли на когда-то им же сколоченной телеге из соседнего села, говорил он только глазами, но так, что каждый, кто успел с ним хотя бы пересечься взглядом, не один раз возвращался к тогда им сказанному.
Когда Оля вошла в избу, только что закончили читать канон на исход души. Наверное, к тому времени душа деда уже выдержала первое испытание, выслушав по рукописным свиткам от полчища бесов историю всех своих грехов. Двое мужчин готовили обмывальное.
Когда исчез Ванечка, это было страшно, как сказка про детей, попавших в заколдованный лес, а сейчас впервые Оля опробовала зыбкое слово «никогда». Крупные мурашки ползли, обжигая руки и спину, и все связанное с дедом вдруг, как нарочно, представало в выпуклой яркости свершаемого и происходящего. Наблюдая из этой камеры обскура, она ощущала, как вместе с дедом исчезала и сама. Его глубокий, будто из грота, голос, щекочущие щеку борода и усы, его крупные кисти с рябью коричневых пятен и мозолями от стамески, запах дерева и краски, его тихий смех, когда она маленькой запрыгивала вместе с двумя дурашливыми козлятами на приступок или причесывала его бороду, его прихрамывающая походка, неподвижный взгляд в образа, в котором ею предвкушалось пока не постигнутое знание – все это могло быть приведено в действие только с его помощью. Без него отрезки еще трепещущей жизни обречены были запустеть, остаться занавешенными навечно, словно вот эти иконы и окна. Такой Оли, какой она была с дедом и для деда, больше не было. Часть ее действительно умирала ему вслед, а то, что осталось, утратив множество валентно связанных с ним граней, потускнело. Отпевали, стало быть, в тот час и саму Олю.
В избу входили все новые люди, пока вдалеке уже обмытого старика обряжали в давно сшитое для него смертно.
«Светлый, – всмотрелась бабушка, когда его положили на лавку, – почти не мучился». Оля подошла поближе. Лицо показалось ей жутким. Бескровность, выросший нос, желтая кожа запавших глаз, в которых она уже никогда не смогла бы отразиться, бледные утончившиеся губы, которые больше не откроются, чтоб позвать ее по имени, – это была какая-то жалкая кукла, измученная умиранием. На левую закостеневшую и желтоватую руку, которая недавно горячая (всегда горячее ее прохладных пальцев) гладила ее по голове или держала книгу в тяжелой оправе, была повешена белая лестовка.
Читали псалтырь три дня, а в последний позвали всех попрощаться. Поодаль неловко стояли бывшие дети – Роза и Леонид. Жались друг к другу среди хора молитв, пения и земных поклонов. Наконец и Леня заглянул в выдолбленную в колоде люльку-гроб. По мытарствам ли в этот момент бродила душа усопшего, или, может быть, его испаряющаяся память заглядывала в закоулки прожитой жизни, только в каком-то из них непременно должен был прозвенеть отчаянный голос мальчишки, должно было появиться его веснушчатое лицо. И может быть, и там («Эти дети не козлы отпущения, а частицы закланного агнца») раб Божий Моисей опять поклонился ему в пояс.
На поминках отца посадили за отдельным, косым столом к обливанцам и прочим. Водки, конечно, не было, хотя Олю и потягивали подозрения. Последнее время отец стал выпивать. «Чего ожидать от детдомовца-обливанца», – сокрушалась обычно бабка.
Сегодня она сидела строгая, помолодевшая. Следила за сменой блюд и приговаривала: «Кушайте, люди добрые, да поминайте». Все поминали, а за косым столом и вспоминали.
– Ну а ты, Борисыч, что скажешь? – обратился ветхий Ткаченко, заросший седым волосом на ушах и носу, к Лене, который годился ему в сыновья и с которым, как и с Розой и Олей, он ел сейчас из одной миски.
– Он был нам отцом, – влажный бисер блестел на Лениных длинных ресницах.
– А меня он от смерти спас, – прошамкал Ткаченко. – Когда было это жидобиение, был у меня такой случай: заставили меня их закапывать. Вот бросаю я землю, бросаю, и вдруг – мальчонка среди раненых и трупов, ну едва ли годик ему, невредимый, смотрит на меня, смеется и в меня обратно землю ручонками кидает, игру такую затеял. Потемнело у меня в глазах, лопата-то выпала, зашатался я и упал. До сего дня никому этого не рассказывал. Потом хотел под поезд броситься. А Моисей Маркелыч мимо проезжал. Остановился, подошел: «Ты, Ткаченко, лучше бы уж с гранатой бросался, а так что?» – утащил меня оттуда, до дома отвез на своей телеге. В тот год ведь только немецкие составы у нас проходили. А многие тогда жидов вызывались закапывать: и вообще, и за то, что они после революции поперли в ЧК, но дитя-то было при чем?
«А что с ним стало?» – хотела было спросить Оля, но испугалась.
– Прости, браток, – отец подвинулся, обнял Леню. – Совсем наш Ткаченко выжил из ума, городит незнамо что.
Ткаченко застенчиво улыбнулся.
Перед кашей на выгон молились хором, и Оля не сразу расслышала, как негромко и все же перебивая молящихся, распространяя вокруг будоражащий спиртовый дух отец завел под сурдинку неподобающее: «Люди идут по свету, им вроде немного надо, – встал он, пытаясь выпрямиться, – была бы прочна палатка, и был бы нескучен путь». – Из сенцов, куда, выбежав из-за соседнего стола, уволокла его мать, какое-то время еще глухо доносилось продолжение: «Но с дымом сливается песня, ребята отводят взгляды, и шепчет во сне бродяга кому-то: „Не позабудь“». «Не позабудь» отец повторил несколько раз особенно громко, растягивая «у» в какое-то волчье завывание. Молящиеся усилили громкость, отца усадили обратно, и он смущенно зашептал вместе со всеми «Святый Боже».
Утром седьмого ноября нас разбудил ор рупора и далекий, накатывающий приливами гул, отвечавший ему: «Уррра!» Позавтракав яйцами всмятку, мы вышли из дома.
«Завершим пятилетку досрочно!» – приподнято вкручивал нам в уши голос с площади.
«Ура!» – крикнули мы с сестрой и погремели трещотками.
От тесноты красного пространство пошло волнами. Наверное, все люди города одновременно вышли на площадь, и ворота в наш двор закрыли, чтоб там не собирались пьяницы.
А вечером – бабах! – рубиновые, изумрудные, брильянтовые звезды нарождались из грома и росли, сияя ярче настоящих. Огненные фонтаны били в зябком небе, и с одного из мостов мы смотрели, как они гаснут во тьме воды. Пьяницы теперь свободно бродили по улицам. Кто распевал песни, кто просто сидел или лежал в закоулках уже открытых дворов.
Когда после праздника воспитательница на первом занятии спросила, кто враг нашей родины, Наташка сразу ответила: «Пьяница». «Он, – сказала Наташка, – у меня в самом конце любви, самый неродной». «Нет, – перебила ее воспитательница, – пьяница – это просто плохой и несчастливый человек, который не понимает, что надо радоваться тому, в каком прекрасном мире мы живем, а враги – это те, кто разжигают войну, убивают детей. Вот мы сейчас живем мирно, строим нашу любимую родину, а есть другие враждебные страны, где капиталисты не дают трудиться и жить людям дружно».