Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Суфласки презирают низших существ, своих микробов — суинков, лишенных (по мнению суфласков) Нравственного Чувства. «Не важно, кто мы и что собой представляем, нам всегда есть кого презирать, с кем порой считаться, с кем никогда не считаться, к кому проявлять полное безразличие. В бытность человеком я самодовольно полагал, что принадлежу к Лучшим из Лучших, к Избранным, к Божьей Отраде. Я презирал микробов, они не стоили моего мимолетного взгляда, самой пустячной мысли; жизнь микроба для меня ничего не значила, я мог отнять ее ради собственной прихоти, она была все равно что цифра на грифельной доске — захотел и стер. Теперь же, став микробом, я с негодованием вспомнил об оскорбительном высокомерии, о беззастенчивом равнодушии человека и копировал его тупое пренебрежение к другим существам даже в мелочах. И снова я взирал сверху вниз — теперь уже на суинков, и снова я считал, что жизнь суинка ничего не стоит и ее можно стереть, как ненужную цифру с грифельной доски. И снова я относил себя к Лучшим из Лучших, к Избранным, и снова я нашел, кого презирать, кем пренебрегать. Я принадлежал к суфласкам, я был Всеобъемлющим Существом, а где-то бесконечно далеко внизу копошился ничтожный суинк, я мог отнять его жизнь ради собственной прихоти. Почему бы и нет? Что в этом дурного? Кто меня осудит?» Впрочем, ни люди, ни суфласки не виноваты в своей жестокости: «Не мы себя создали, такими уж нас произвели на свет, значит, и винить себя не в чем. Давайте же будем добрыми и снисходительными к самим себе, не будем огорчаться и унывать из-за того, что все мы без исключения с нежного возраста и до могилы — мошенники, лицемеры и хвастуны, не мы придумали этот факт, не нам и отвечать за него».
Параллельно Твен продолжал работу над романом «№ 44», изъял оттуда пассажи о Нравственном Чувстве и перенес в «Три тысячи лет». Написал эссе «Привилегия могилы» («The Privilege of the Grave»): только после смерти можно сказать всю правду, при жизни мешает боязнь кого-то обидеть, а еще пуще — эгоизм. «Никто из нас не хочет, чтобы его ненавидели и избегали его общества». А мертвого ругать не станут. (Эссе впервые было издано в 2008 году — и верно, никто не ругал.) «В стол» было написано еще несколько статей. «Интерпретация божественных знамений» («Interpreting the Deity») повторяла работу 1902 года «Города под солнцем» («About Cities in the Sun»): в одну эпоху историки толкуют некое событие как проявление воли Божьей, а в следующую меняют толкование на противоположное. «В суде зверей» («In the Animal's Court»): глупо винить живых существ за то, что они поступают сообразно со своей натурой. («БАРАН. Согласно собранным данным, он не раз имел возможность совершить массовые убийства, но не поддался искушению. Решение суда. Да живет в веках память о его добродетели».) На ту же тему «Десять заповедей» («The Ten Commandments»): характер человека врожден, маньяка-убийцу бессмысленно осуждать за то, что он маньяк, его можно только изолировать. «Разум Бога» («God»): «Между собой мы соглашаемся, что дела говорят громче слов, но мы внушили себе, что для Него это не так; мы воображаем, что Его интересуют лишь слова — лишь звуки; что, если мы будем выкрикивать эти слова достаточно громко, Он не заметит опровергающих их поступков».
Актриса Минни Фиск попросила написать что-нибудь против корриды в Испании, Твен дал в «Харперс мэгэзин» сентиментальный «Рассказ лошади» («А Horse's Tale»): в Гражданскую войну конь спас девочку, потом оба оказались в Испании, коня украли и отдали на бой быков, девочка его увидела, хотела спасти, погибли оба. В очередной раз вернулся к любимому герою, Адаму: еще весной сочинил «Монолог Адама» («Adam's Soliloquy», при жизни не публиковался): дух Адама попадает в современный Нью-Йорк и заговаривает с молодой матерью, удивительно напоминающей Еву; потом добавил к теме «Памятник Адаму» («А Monument to Adam», опубликован в «Харперс уикли» в 1905 году): из-за Дарвина человечество позабудет своего прародителя, надо бы его увековечить; и наконец взялся за «Дневник Евы» («Eve's Diary»), самую нежную и светлую книгу, какую он когда-либо писал, самый феминистский текст, когда-либо кем-либо сочиненный.
Он все поставил с ног на голову (или с головы на ноги?): первой появилась Ева. Она не тяготится одиночеством, она — философ: «Я — эксперимент, просто эксперимент, и ничего больше. Ну а если я эксперимент, значит, эксперимент — это я? Нет, по-моему, нет. Мне кажется, все остальное — тоже часть этого эксперимента. Я — главная его часть, но и все остальное, по-моему, участвует в эксперименте тоже». Она исследует мир, дает всему названия, сама учится понимать, что такое красота, боль, пространство и время. Она не боится диких зверей — они ходят за ней по пятам; она делает открытия, добывает огонь; она не умолкает ни на минуту, болтая сама с собой; она не знает, что ей уготовано какое-то там особое женское место, и ведет себя как мальчик и как девочка одновременно: «Звезды мне тоже нравятся. Мне бы хотелось достать две-три и воткнуть себе в волосы. Но боюсь, что это невозможно. Просто трудно поверить, до чего они от нас далеко, потому что ведь с виду этого не скажешь. Когда они впервые появились — прошлой ночью, — я пробовала сбить несколько штук палкой, но не могла дотянуться ни до одной, и это меня очень удивило. Тогда я стала швырять в них комьями глины, и швыряла до тех пор, пока совсем не обессилела, но так ничего и не сбила. Это потому, что я левша и у меня нет меткости».
Потом появился Адам. «Я сделала открытие, что это существо возбуждает мое любопытство сильнее, чем любое другое пресмыкающееся. Если, конечно, оно — пресмыкающееся, а мне думается, что это так, потому что у него кудлатые волосы, голубые глаза и вообще оно похоже на пресмыкающееся. У него нет бедер, оно суживается книзу, как морковка, а когда стоит — раздваивается, как рогатка. Словом, я думаю, что это пресмыкающееся, хотя, может быть, это и конструкция. Сначала я боялась его и обращалась в бегство всякий раз, как оно оборачивалось ко мне, — думала, что оно хочет меня поймать; но мало-помалу я поняла, что оно, наоборот, старается ускользнуть от меня, — и тогда я перестала быть такой застенчивой и несколько часов подряд гналась за ним ярдах в двадцати от него, в результате чего оно стало очень пугливо и вид у него сделался совсем несчастный. В конце концов оно настолько встревожилось, что залезло на дерево. Я довольно долго сторожила его, но потом мне это надоело, и я вернулась домой. Воскресенье. Оно все еще сидит на дереве. Отдыхает, должно быть… Мне кажется, это существо больше всего на свете любит отдыхать».
Постепенно Ева приручила его, как и других животных, и вдруг почувствовала, что это грубое и скучное существо — «Он не любит меня, он не любит цветов, он не любит красок вечереющего неба, — интересно, любит ли он что-нибудь, кроме как похлопывать ладонью дыни, щупать груши на деревьях и пробовать виноград с лозы, проверяя, хорошо ли все это зреет, да еще строить шалаши» — своим невниманием способно причинить ей боль. Но природы этой боли она не осознает, хотя ее сердце жаждет любви. Она уже влюблялась в свое отражение в воде: «О, этот час, когда она впервые покинула меня! Я никогда не забуду этого — никогда, никогда. Как тяжело стало у меня на сердце! Я сказала: «Кроме нее, у меня не было ничего, и вот ее не стало!» Я сказала в отчаянии: «Сердце, разбейся! У меня нет сил больше жить!» И я закрыла лицо руками и зарыдала безутешно. А когда через несколько минут я подняла голову, она снова была там — белая, сверкающая и прекрасная, и я кинулась в ее объятия!» Ей кажется, что Адам к ней равнодушен, но тот просто не умеет говорить о чувствах, а на самом деле восхищен ею. «Она полна любопытства, все интересует ее, жизнь кипит в ней ключом, и в ее глазах мир — это чудо, тайна, радость, блаженство»; «И как-то раз, когда она, мраморно-белая и вся залитая солнцем, стояла на большом камне и, закинув голову, прикрывая глаза рукой, следила за полетом птицы в небе, я понял, что она красива».