Шрифт:
Интервал:
Закладка:
42
Прогресс, как я его понимаю. – И я, так же как и другие, говорю о «возвращении к природе», хотя это, собственно говоря, не возвращение, а шествие «вверх к возвышенной, свободной, даже устрашающей природе» и естественности, к такой, которая играет, которая может играть великими задачами. В пример можно привести Наполеона; он был образцом «возвращения к природе», так как я его понимаю (напр., в тактике или еще более в стратегии, как это известно военным). Но Руссо – куда, собственно говоря, он хотел вернуться!
Руссо – это первый современный человек, соединивший идеалиста и canaille[175] в одном лице, нуждающийся в нравственности для того, чтобы сохранить собственное достоинство, был болен необузданной суетностью и необузданным самопрезрением. Уродливость, водворявшаяся у порога нашего времени, тоже хочет «возвращения к природе», – но куда же, спрашиваю еще раз, хотел вернуться Руссо? Я ненавижу Руссо еще в революции – она служит всемирно-историческим выражением этого слияния идеалиста и canaille. Кровавый фарс, в который разыгралась эта революция, ее «безнравственность» мало трогают меня, но я ненавижу ее моральность, свойственную и Руссо, ненавижу так называемые истины революции, которыми она еще до сих пор продолжает действовать на умы и склонять на свою сторону все плоское и посредственное. Учение о равенстве! Нет более ядовитого яда! Ибо кажется, что справедливость проповедует это учение, тогда как именно в нем заключается конец справедливости! «Равным – равное, неравным – неравное», – вот это было бы истинным языком справедливости, – и что из этого следует: «Неравное никогда нельзя сделать равным!»
То, что это учение о равенстве влекло за собой столько ужасов и крови, окружило его своего рода ореолом величия и огненным блеском, так что революция, как драматическое зрелище, совратила и самые благородные умы. Во всяком случае это не причина, чтобы еще больше уважать революцию. Я знаю только одного, который к ней относился так, как она того заслуживала: с отвращением. Это был Гёте.
43
Гёте – не германское, а европейское явление, величественная попытка преодолеть восемнадцатое столетие путем возвращения к природе, путем восхождения к естественности времен Возрождения, пример самопреодоления из истории нашего столетия. В нем соединились все его сильнейшие инстинкты: чувствительность, страстная любовь к природе, антиисторический, идеалистический, нереальный и революционный инстинкты (этот последний только одна из форм нереального). Он взял себе в помощь историю, естественные науки и древних (включая в них и Спинозу – прежде же всего его практическую деятельность); он ограничил себя определенными рамками, он не отстранялся от жизни, а углублялся в нее, он не падал духом и сколько мог брал на себя, в себя и сверх себя…
Он добивался цельности; он боролся против распадения разума, чувственности, чувства и воли (проповедуемого Кантом, гётевским антиподом, в отвратительной схоластике), он воспитывал себя к цельности, он творил себя… Гёте был убежденным реалистом среди нереально настроенного века; он подтверждал только то, что было свойственно ему; в его жизни не было более крупного события, как то ens realissimum, называемое Наполеоном.
Гёте представлял из себя человека сильного, высокообразованного, искусного во всех физических упражнениях, держащего самого себя в руках, глубоко уважающего самого себя, человека, который мог позволить себе естественность во всем ее объеме и богатстве, который достаточно силен, чтоб себе это позволить, – человека терпимого, не из слабости, а из чувства силы, потому что он умел и извлечь пользу из того, что погубило бы посредственную натуру… Он представлял из себя человека, для которого нет больше ничего запретного, кроме слабости – будь она добродетелью или пороком. Такой свободный ум стоит среди всего с радостным и доверчивым фатализмом, с верой, что только отдельная часть может быть неудовлетворительной, а что в «целом» все окупается, и все находит себе оправдание – он больше не отрицает… Эту веру – высшую из всех – я назвал дионисийской…
44
Можно бы сказать, что в известном смысле все XIX столетие достигло того же, чего достиг Гёте как отдельное лицо: общности в понимании, в соглашении, в близком изучении всего, в неустрашимом реализме, в уважении ко всему фактическому.
Отчего же в совокупности всего получился не Гёте, а хаос, нигилистический вздох, незнание, куда девать себя, инстинкт усталости, который непрестанно ведет к возвращению в XVIII столетие (напр., в виде романтических чувств, альтруизма и преувеличенной сентиментальности, изнеженности и т. п.).
Не есть ли XIX век, особенно в своем начале, только усиленное, огрубелое XVIII столетие, иначе говоря: декадентское столетие?
И не есть ли Гёте не для одной Германии, но и для всей Европы только случайное явление, высокое и напрасное?
Великие люди остаются непонятыми, если на них смотреть с жалкой точки зрения общественной пользы. Может быть, именно то, что из них нельзя извлечь никакой пользы, свидетельствует об их величии…
45
Гёте – последний немец, к которому я питаю уважение; ему знакомы три ощущения, которые и я испытал, – мы сошлись во взгляде на христианство.
Меня часто спрашивают, зачем я пишу по-немецки, – нигде меня не поймут так неправильно, как в моем отечестве. Но кто знает, хочу ли я даже, чтоб меня теперь читали? Я хочу творить вещи, на которых время напрасно будет точить свои зубы, постараться создать нечто, хотя небольшое, но бессмертное по форме и веществу, – я никогда не был достаточно скромным, чтоб требовать меньшего от себя. Афоризмы, сентенции, в которых я не имею себе равного среди немцев, и есть формы вечности; мое честолюбие в том, чтоб сказать в десяти предложениях то, что другой говорит целой книгой, что другой не может сказать целой книгой. Я дал человечеству глубочайшую книгу, которую оно имеет, – моего Заратустру; в скором времени я ему дам другую – самую независимую.
1
В заключение скажу несколько слов о том мире, к которому я искал пути, к которому я, может быть, нашел новый путь, – о древнем мире. Мой вкус, далеко не снисходительный, далек и здесь от того, чтоб все принимать на веру, он охотнее отрицает, охотнее же всего молчит… Это относится к целым культурам, к книгам, также и к местностям и пейзажам.
В сущности, совсем маленькое количество древних книг участвовало в моей жизни, и среди них нет самых известных. Моя любовь к стилю, к эпиграмме как к образцу для стиля пробудилась почти тотчас же, когда я познакомился с Салюстием; я до сих пор помню удивление моего уважаемого учителя Корсена, когда он вынужден был высказать первое одобрение своему самому скверному латинисту, – эта книга имела для меня решающее значение. Сжатый, строгий язык ее, с возможно большим количеством содержания, с холодной злобой против «красивых слов» и «красивых чувств» – в этом я разгадал самого себя. Вы встретите у меня везде, также и в моем Заратустре, очень серьезное стремление к римскому стилю, к «aere perennius»[176] в стиле.