Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На усталом, напряженном лице Паука пробилась улыбка:
– В этом ты как мы все. Каждый может ее описать только от противного.
– И что получается, если от противного?
– Она не телепатия и не телекинез. Хотя оба усиливаются по мере того, как усиливается инакость. Земля – мир, пятая планета от Солнца, двуногий вид млекопитающих, бродящий по ее тонкой влажной коре, – Земля меняется, Лоби. Она уже другая. Некоторые из нас живут на свету и признают эту перемену, некоторые слепнут, глохнут и все отрицают. Но большинство – посмеивается, насмехается, глумится, тычет пальцем, когда думает, что никто не видит. Так поступали люди от начала времен. Мы унаследовали их брошенный мир, и сейчас что-то меняется в наших руинах, а взятого у людей словаря не хватает, чтобы описать эту перемену. Поэтому, Лоби, ты должен принять ее как есть: она прекрасна, страшна, глубока, необъяснима твоими теориями, непроницаема для твоего глаза. Но она толкает тебя в путь, говорит, откуда начать и где остановиться, движет тебя силой любви и ненависти, подвигает даже убить Кида…
– …или играть музыку. К чему ты ведешь, Паук?
– Если бы я сказал тебе, Лоби, или ты сам вывел это из моих намеков, знание потеряло бы цену. Много войн, смут и парадоксов назад двое математиков завершили одну эпоху и начали следующую. То было время людей – они давно покинули Землю, но все никак не покинут наши головы. Так вот: первого математика звали Эйнштейн. В своей теории относительности он очертил пределы человеческого восприятия, показав математически, до какой степени состояние субъекта воздействует на воспринимаемый объект.
– Это я знаю.
– А второй был Гёдель, современник Эйнштейна. Он первым дал математически точное описание необъятной области, лежащей за пределами Эйнштейнова мира. В любой закрытой математической системе (читай: в реальном мире с его неизменными логическими законами) существует бесконечное множество верных теорем (читай: ощутимых, измеримых явлений), которые, будучи частью системы, не могут быть из нее дедуцированы (читай: доказаны посредством логики, обычной или парадоксальной). Иными словами, есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам[37]. Существует бесконечное множество вещей, чье существование доказать невозможно. Эйнштейн определил границы рационального. Гёдель, как бабочку, наколол на булавку иррациональное и пришпилил к стене Вселенной. Бабочка пребывала в неподвижности достаточно долго, и люди ее заметили – мир и человечество начали меняться. И с другой стороны Вселенной нас стало медленно притягивать сюда. Влияние теории Эйнштейна взлетело по выпуклой кривой, и в первые сто лет она имела огромную порождающую силу. Потом кривая выровнялась. Порождающая сила закона Гёделя нарастала по вогнутой кривой, сперва еле заметно, потом рывком. Эта кривая догнала кривую Эйнштейна, пересекла ее и устремилась дальше. В точке пересечения люди достигли пределов наблюдаемой Вселенной. Их звездные корабли до сих пор здесь и доступны всем, было бы желание…
– Ло Кречет! Наш Ло Кречет летал в другие миры…
– А когда кривая Гёделя взлетела над кривой Эйнштейна, тень ее упала на покинутую Землю. Люди переселились в мир, лежащий вне нашего континуума. Пришли мы и взяли их тела, их души – то и другое лишь ненужные сброшенные оболочки. Мегаполисы, огромные узлы межзвездной торговли, искрошились в песок, ты это видел. А они были больше и важней Брэннинга.
Я на минуту задумался, потом медленно спросил:
– Наверно, на это немало времени ушло?
– Немало. Тому мегаполису, где мы проходили, тридцать тысяч лет. С тех пор как здесь зародилась прежняя раса, Солнце притянуло еще две планеты.
– А Исходная пещера? – спросил я вдруг. – Что там было раньше?
– Ты никогда не спрашивал старейшин?
– Не приходило в голову.
– На самом деле это сеть пещер, и она покрывает почти всю планету. В нижних уровнях находится источник радиации. Если в деревне начался генетический застой, можно спуститься в пещеры и устроить локальную перетасовку генов. Но мы от этого отказались еще тысячу лет назад. А радиация никуда не ушла, разумеется. Мы шиты по человеческим лекалам, но природа наша усложняется, и чем дальше, тем нам трудней соответствовать идеалу. У нормов все больше вариаций, клетки переполнены отверженными. Вот в каком мире ты живешь, Лоби.
– А мифология тут при чем? – Я подустал от его монолога.
– Вспомни мой первый вопрос.
– Что я знаю о мифологии?
– Да. И ответ мне нужен не по Эйнштейну, а по Гёделю. Я не хочу знать, что у мифов внутри, как они звенят и поют медью и заставляют петь друг друга. Мне не нужен их генезис, границы и сияющая суть. Какие они на вид? Какие на ощупь? Что чувствуешь, когда задеваешь их плечом на темной дороге, когда видишь, как они отступают в туман? Тяжело это – когда они, подобравшись сзади, прыгают тебе на закорки? Как тот, кто уже несет на себе два мифа, решается взвалить на спину третий? Кто ты, Лоби?
– Может, я… просто я?.. Ла Уника раз назвала меня Ринго и Орфеем.
Паук вздернул подбородок. Пальцы, сплетенные в клетку вокруг костяной мордочки, сомкнулись.
– Я так и думал. Ты знаешь, кто я?
– Нет.
– Для Одноглаза я Иуда. Для Кида – Пэт Гаррет. Для тебя – Минос-судья у врат Аида. Ты должен околдовать меня музыкой, чтобы я пропустил тебя к Киду с твоей просьбой. Я – каждый предатель, о котором тебе рассказывали. А еще я драконий господарь, которому надо кормить двух жен и десятерых детей.
– Ты большой человек, Паук.
Он кивнул:
– Так что ты знаешь о мифологии?
– Трижды ты спросил меня.
Я взял мачете. От любви, желавшей воспеть его молчание, – ведь музыка вся перестала – прижал лезвие к зубам.
– Раскуси скорлупу моих слов, Лоби. Я знаю много больше, чем ты. Знание – утешение преступных душ.
Паук протянул над столом руку с черепом, словно хотел дать его мне.
– Я знаю, где Фриза, и пропущу тебя через врата. Говорю тебе это, хоть Кид может меня убить. Он моложе, жесточе и много сильней меня. Ты еще не раздумал?..
Я выронил клинок:
– Так, значит, все уже решено! Мне не победить. Ла Уника говорила, что у Орфея ничего не вышло. К этому ты и вел: в мифах сказано, чем все кончится. И твои разговоры про то, что мы много старше, чем думаем, – это значит, что реальность мне не изменить. Я еще не начал, а уже проиграл.
– И ты в это веришь?
– Ты сам это сказал.
– Чем больше мы учимся сохранять прошлое, тем медленнее стареем. Все меняется, Лоби. Сегодня Лабиринт ведет не туда, куда вел в Кноссе пятьдесят тысяч лет назад. Ты можешь быть Орфеем, а можешь – кем-то другим, кто бросает вызов смерти и побеждает ее. Может быть, Одноглаз пойдет сегодня к своему дереву, пригвоздит себя, и сгниет, и никогда не вернется. Мир стал иным. Это я пытался тебе сказать. Мир не тот, что был.