Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Пятьсот Третий находит меня, поднимает маску, щекочет меня своими зелеными глазами, склоняется надо мной, прижимает локтем мою голову к полу и жарко шепчет мне в ухо:
— Ну шшшто, глиссста? Прощаешь меня теперь? Ты-то думал, все по-другому будет, а? Думал, больше не увидимся, а, паскуда? Ничего… Ничего… Я бы тебе свернул шею, но ты, говно, не заслуживаешь такого… Ты же хорошшший, да? Прааавильный… Я сейчас уйду… А ты живи себе дальше… Ходи на службу… Рапортуй об успехах… Ты не ссы, я никому не скажу, что ты уколотый… Я долго этого ждал, понимаешь? Херову прорву времени этого ждал… И я теперь хочу удовольствие растянуть… Посмотреть, как ты будешь закрашивать седые волосики… Как морщины убирать будешь… Как будешь врать своим папикам из Партии… Начальничкам… Как будешь сстареееть, развааааливаться, как будешь стесняться раздеваться при своих в борделях… Как ты карьеру делать будешь, глиста… И дохнуть меееедленно… Вот будет номер, а? Но только ты тоже никому не рассказывай, чур! Это будет наша с тобой тайна: что ты блядун, счастливый отец и что ты стареешшшь. Только ты тоже не говори никому… Если тебя раньше времени в измельчитель ссунут, я расстроооюсь…
Собираюсь — и, дернувшись, молочу его виском в нос. На меня капает горячее: кажется, разбил.
— Сучка… — гундосо смеется он и пинает меня между ребер. — Вот сссучка… Знаешь, что? Не буду его править. Это как ухо. Чтобы не забывать про тебя. Когда сдохнешь — тогда и отремонтируем.
Пятьсот Третий хватает меня за уши двумя руками, рвет с хрустом, переворачивает лицом кверху. Проводит указательным пальцем у себя под носом — там все черно и блестит от свежей крови — и мажет ею, как чернилами, на изоленте, которой заклеен мой рот.
— Вот. Теперь ты снова мне нравишься. Как в детстве. Он забрасывает в рюкзак свой сканер, инъектор, маску.
Гундосо ржет — пускает расквашенным носом красные пузыри — и хлопает дверью. Я остаюсь один, на полу, полоскать рот кровью с осколками зубов, щупать языком сколотые острые края, сучить ногами и нашаривать непослушными пальцами прилипший край изоленты. Думать об Аннели. О том, возможно ли все, что сказал Пятьсот Третий. О том, за что эта сучка меня предала. Записать эмбриона на меня — чтобы сбежать с Рокаморой?
Или это блеф? Вся история — блеф? Просто он решил заставить меня обгадиться! Зарядил инъектор какой-то дрянью, прочитал мне выдержки из Закона, отутюжил — и все! Шутка!
А? Может, так? Может, ничего и не поменялось? Можно, я буду жить как жил?
Ты не могла забеременеть, Аннели! Ты же не могла от меня залететь! Я сам слышал, как твоя мать твердила тебе, что твои внутренности отбиты и умерли!
Она не могла забеременеть!!!
Я дергаюсь, дергаюсь, пробую сесть. Не выходит. Не получается оторваться от пола, дать команду домашней системе вызвать «скорую» или полицию. За что?!
Верчусь, верчусь, пока не истрачиваю на это себя всего, а потом ухожу в штопор, смотрю темноту. Попадаю в интернат. Во снах я всегда попадаю в интернат; может, потому что я не должен был из него выйти.
В последний год нас перестают мучить и дрессировать: в конце нас ждут выпускные экзамены, и от нас требуется только учиться. Те, кто не сдаст хоть один, останется на второй год, попадет в чужую десятку к необученной злобной мелюзге. Те, кто сдаст, подвергнутся последнему испытанию. Говорят, оно простое. Не сложней звонка. Не сложнее, чем вызубрить историю Европы от Римской империи до победы Партии Бессмертия, чем выстоять три боя в боксе и три поединка в борьбе. Но экзамены можно пересдавать бесконечно, а испытание разрешается пройти только единожды. Завалишь — не выйдешь отсюда никогда.
С того дня как Седьмого забрали, его место пустует. Дыру заделывают только в первый день последнего нашего года: приводят новичка.
— Это Пять-Ноль-Три, — представляет нам его вожатый. — Три года подряд не может сдать язык и алгебру. Надеюсь, у вас он почувствует себя как дома. Не обижайте его.
Зевсовы смотровые щели обернуты ко мне, и ясно слышна ухмылка, спрятанная за склеенными губами композитного бога.
Пятьсот Третий — ему восемнадцать — вдвое шире меня в плечах, его руки бугрятся, как обожравшиеся питоны, откушенное ухо залито лиловой краской и кажется каким-то другим органом, нечеловеческим, странным и неприличным.
— Привет, глиста, — говорит он мне.
Три года прошло с того дня, как меня выпустили из ящика. Все это время Пятьсот Третий притворялся, будто смертный приговор, который он мне вынес, отменен или отсрочен. Его прихвостни игнорировали меня, ему самому я вообще на глаза не попадался. Я знал, конечно, что у Пятьсот Третьего неладно с экзаменами: каждое первое построение нового учебного года я искал его среди старших. Вся его десятка выпустилась, а он застрял. И так — еще дважды, пока мы не сравнялись.
Вожатый отчаливает.
— Кто у вас тут пахан? — спрашивает Пятьсот Третий у остальных, не глядя ни на кого.
— Ну, я, а чё? — вызывается Триста Десятый — и хватается за разбитую губу. Кровит сильно — прямо сквозь пальцы льется, этого вполне достаточно, но Пятьсот Третий еще и всаживает ему промеж ног коленом.
Девятисотый — он крупней Пятьсот Третьего, но рыхлый — пытается отвесить ему медвежий тяжелый и неуклюжий удар, Пятьсот Третий перехватывает его руку и заламывает ее до хруста.
— На Семь-Один-Семь равняйтесь, гниды. — Он вытирает перемазанные в кровавых соплях костяшки о свои портки. — Знает меня. Знает, что если кто на меня пасть разинет, тому хана. Так, глиста?
И — при всех — сквозь портки хватает меня за яйца. Жмет в своих стальных пальцах, боль такая, что вот-вот затмение наступит, руки виснут, нервы пилят зубастой пилой, стыд жжет.
— Так! Так! — визжу я.
— Что такой печальный? Улыбайся! — говорит он мне, оскалившись, сдавливая мою мошонку так, что оба яйца вот-вот лопнут. — Я же помню, какой ты веселый!
И я улыбаюсь.
— А ты чё вылупился? — Пятьсот Третий отвлекается от меня, дает Девятьсот Шестому пощечину — слабую, как ребенку, просто чтобы унизить. — Хочешь, будешь моей куклой?
Сто Шестьдесят Третий бросается на него — но тот втрое кряжистей, и силы в его руках-питонах только прибывает от каждого срубленного, каждого поваленного. И вот Сто Шестьдесят Третий сипит, лежа на полу, держась за горло. Остальные сникают, отворачиваются от своих, бормочут что-то.
Так Пятьсот Третий становится нашим паханом. Так начинается мой последний год в интернате. Главное — доучиться, главное — сдать экзамены. Год всего перетерпеть — и выбраться отсюда, и больше никогда в жизни не видеть эту тварь.
Всего год.
Так я думаю, пока старший вожатый не объясняет нам суть заключительного испытания.
— Интернат за эти годы стал вашей большой семьей, — диктует он, выстроив перед собой все десятки, которым предстоит выпускаться. — Вы отреклись от преступников, которые называли себя вашими родителями. Неужели вы теперь останетесь одни? Человеку тяжело жить одному во внешнем мире! А? Не стоит бояться. С вами всегда будут самые близкие люди. Парни из вашей десятки. Интернатские десятки становятся звеньями Фаланги. Вы всегда будете драться бок о бок. Всю жизнь. Помогать друг другу в беде, делить радость. Женщин… — Он тянет это слово и не спешит продолжать, зная, какая сила у этого обещания. — Женщин будете делить на всех. Но конечно, никто не захочет быть на всю жизнь связанным с человеком, который ему не нравится. Интернаты устроены справедливо, как и Фаланги. Вы должны быть всегда уверены в парнях из вашего звена.