Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всегда. Последнее испытание такое: когда вы сдадите экзамены, каждый из вас должен будет мне сказать, все ли в его десятке должны выйти отсюда. Если против кого-то будет хоть один голос, такой человек останется тут навсегда. Проще некуда, а? Считайте это игрой.
Проще некуда: мы все теперь в заложниках у Пятьсот Третьего. И у меня нет никаких шансов отсюда вырваться — если только я не буду его ублажать.
— Кто у вас умник? — харкает он, собрав нас в коридоре перед сном. — Будет меня учить сраному языку и сраной алгебре. За это убережет свою задницу. Ну?
Тридцать Восьмой тянет руку. И Сто Пятьдесят Пятый тоже. Один хочет сберечь задницу, другой — примазаться к пахану.
— Одного достаточно. А ты, — Пятьсот Третий наматывает ангельский локон на заскорузлый палец, — ты мне для другого пригодишься. И еще ты. — Он трубочкой вытягивает ко мне свои губы.
— Да пошел ты!
Удар такой скорости, что боль не успевает за ним: сначала меня швыряет на землю, мир летит кверху тормашками, и только потом нагоняет тяжелое гудение в голове.
— Недоволен чем-то? А? — орет на меня Пятьсот Третий, круша мне ребра. — А ну, улыбайся, говно! Улыбайся! Улыбайся!
И я улыбаюсь.
Улыбаюсь, когда он при всех раздевает Тридцать Восьмого и заставляет его на карачках ползать по душевой — потому что Пятьсот Третьему кажется, что мне недостаточно весело. Улыбаюсь, когда учу его истории.
— Мне нравится твоя улыбка, — говорит он мне. — Я хочу видеть вокруг себя счастливые лица, глиста, а ты вечно с кислой харей. Улыбайся чаще.
Мне некуда деваться от него. Нам всем от него некуда деваться. Это ведь наша собственная десятка. Наше будущее звено. И Сто Пятьдесят Пятый учит его языку, и Тридцать Восьмой обслуживает его, и Триста Десятый прячет голову в песок, и Девятьсот Шестой прячет себя-настоящего в себя-футляр. А я улыбаюсь.
Он учит меня улыбаться, когда я в бешенстве. Улыбаться, когда мне страшно. Когда меня тошнит. Когда мне хочется сдохнуть. Когда я не знаю, куда себя деть. Работает надо мной упорно один месяц, другой, третий, и я вырабатываю помаленьку новый рефлекс. Наша учеба идет успешно, пока он не придумывает кое-что новенькое.
— Расскажи-ка мне, как тебя забирали из семьи, — просит он меня как-то перед отбоем. — А то скучно. Про мамку расскажи, про батьку.
— Пошел ты.
И он выволакивает меня в коридор; вожатых, как нарочно, нет. Пятьсот Третий держит меня за волосы и хлещет по щекам — раз! раз! раз! — приговаривая:
— У тебя от меня секретов быть не может, глиста! Ты забыл? Забыл, что приговор тебе вынесен еще когда? Все будешь делать, все говорить. Понял? Все!
— Понял!
— Что грустный такой? — он лупит меня все сильней, все смачнее. — Улыбайся! Ты же раньше улыбчивый был! И помни: ты отсюда никогда не выйдешь. Ну? Улыбайся!
Я не смогу его задобрить. Не вымолю у него прощения. Не выращу ему новое ухо вместо сжеванного. Он освободится из интерната, а меня оставит тут на веки вечные.
Один я с ним не справлюсь — и мне не с кем вступить в заговор. Он раздробил нас, унижая по отдельности и вынуждая каждого искать с ним сепаратного мира.
И я иду к Девятьсот Шестому.
— Больше не могу.
— Я тоже. — Ему не нужно ничего объяснять.
Он дружит с Триста Десятым, у меня остались еще связи с Тридцать Восьмым; Двести Двадцатый, стукач, который меня ему сдал, теперь не в фаворе — он должен щекотать пахану пятки перед сном, другого применения ему Пятьсот Третий искать не хочет — и стукач оскорблен. Триста Десятый приводит Девятисотого, у того свои обиды с первой встречи. Сто Шестьдесят Третьего я вербую сам. Он рвется мстить; лишь бы не выдал нас раньше времени. Остальные приходят сами.
Мы распределяем роли: Тридцать Восьмой заманивает Пятьсот Третьего на свидание, Девятьсот Шестой стоит на стреме, Триста Десятый командует операцией.
Мы бросаемся на нашего пахана отважно — ввосьмером, в сортире — и избиваем его дико, страшно. Ломаем пальцы, рвем хрящи, лупим по ребрам, по почкам, по лицу, бросаем подыхать на полу.
Когда вожатые пытаются узнать, что случилось, нас оправдывает Двести Двадцатый. Ему верят: в конце концов, он исправно закладывал им нас долгие четырнадцать лет.
В лазарете Пятьсот Третий срастается медленно. Выползает оттуда через полтора месяца, искореженный. С ходу кидается на меня. Есть у него это звериное чутье.
Но за это время мы стали тем самым, что пытался выплавить из нас старший вожатый. Больше, чем десяткой. Больше, чем будущим звеном. Семьей.
За меня вступаются все. Пятьсот Третьего изничтожают, размазывают, и он снова проваливается в санчасть. А когда возвращается к нам — еще через полтора месяца, — его не узнать.
Он больше даже не пробует никого задирать. Молчит, отгородившись учебником, торчит в кинозале, держится особняком. Мускулы его за три больничных месяца атрофировались, пропал весь гонор, глаза потухли. Он только зубрит уроки — отчаянно, один.
Когда все вроде забывают, каким Пятьсот Третий был раньше, он просит у Триста Десятого собрать нас.
— Пацаны, — глухо и коряво как-то произносит он, уставившись в угол, скособоченный, безухий. — Я сам во всем виноват. Я вел себя как мразь. Как выродок. У вас тут своя десятка. Свои правила. Не хер мне было к вам лезть командовать. Короче, я не прав. Прошу вас, пацаны, извините. Вы мне дали урок. Я усвоил. Реально.
Все молчат, и никто не хочет даже посмотреть на него: каждому понятно, к чему эта канитель. До испытания — месяц. Если Пятьсот Третий каким-то чудом сдаст экзамены, его шкура в наших руках.
— Да пошел ты, — говорю ему я.
Он моргает, проглатывает — но не отступается.
Подходит к каждому. Извиняется. Уговаривает. Клянется. Сулит. Вымаливает извинение — и голос — у Триста Десятого, у Сто Пятьдесят Пятого, даже у Тридцать Восьмого. Зовет меня.
— Слышь, — хромает он за мной по коридору. — Семь-Один-Семь! Погоди! Да постой ты! Ну? Ну пожалуйста!
Я разворачиваюсь, встречаю его.
— Я правда реально извиняюсь. Я говно. Но и ты тоже — сам знаешь, что со мной сделал! Всякое бывает, ну? Интернат же! Все как звери. Ты, я… Мир? — Пятьсот Третий протягивает мне руку.
Я ему улыбаюсь.
Он не отчаивается — пристает к Девятисотому и к Девятьсот Шестому, к Сто Шестьдесят Третьему, к Двести Двадцатому… Все разговоры в нашей десятке — о нем. Простить?
— Ты правда не выпустишь его? — шепчет мне однажды Триста Десятый.
— Он тут сдохнет.
— У него ведь тоже голос. Такой же, как у нас. Он может нас всех тут оставить. Всех. Прикидываешь? Навсегда. А нам всего месяц до воли.
— Ты с ним что, хочешь всю жизнь в одном звене?!