Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В июле 1923-го Чуковский пишет Репину, с болью вспоминая Куоккалу: «Здесь я на чужбине, не с кем душу отвести, и, кроме прошлого, у меня ничего нет. Люди испоганились ужасно».
Впрочем, окончательно разувериться в человечестве Чуковский и теперь не может. Настолько сильна его вера в спасительную силу культуры, что он пишет в цитированном выше письме Гребенщикову: «Я был раздавлен, и вдруг во мне сказалось одно тихое слово: книга… Эти колченогие еще и не знают, что у них есть Пушкин и Блок. Им еще предстоит этот яд. О, как изменится их походка, как облагородятся их профили, какие новые зазвучат интонации, если эти люди пройдут, например, через Чехова. Можно ли пережившему Чехова, – рыгая, облапливать свою хрюкающую и потную самку? После „Войны и мира“ не меняется ли у человека самый цвет его глаз, само строение губ? Книги перерождают самый организм человека, изменяют его кровь, его наружность – и придите через 10 лет на Загородный, сколько Вы увидите прекрасных, мечтательных, истинно человеческих лиц!»
А это значит, что надо трудиться. Забывая о своем горе, нездоровье, тоске, работать, переводить, редактировать, читать лекции – нести людям книгу, кормить их вкусной и здоровой духовной пищей, убеждать их чистить зубы, говорить правильно, любить друг друга. Объяснять им стихи, учить их обращаться с детьми и выражать свои чувства… Значит, надо. Но сил нет. Чуковский замечает, что постарел: раньше был любопытен к людям, как щенок, а теперь они его утомляют. Но сам от себя он по-прежнему требует деликатности, предупредительности, внимания к людям, которых, если честно, он видеть уже не может. И приходится притворяться, лицедействовать, симулировать живой интерес и радость встречи.
В конце 1922 года в дневнике К. И. появилась странная запись: "Вчера самый неприятный день моей жизни: пришел ко мне утром в засаленной солдатской одежде, весь потный, один человек – красивый, изящный, весь горящий, и сказал, что у него есть для меня одно слово, что он хочет мне что-то сказать – первый раз за всю жизнь, – что он для этого приехал из Москвы, – и я отказался его слушать. Мне казалось, что я занят, что я тороплюсь, но все это вздор: просто не хотелось вскрывать наскоро замазанных щелей и снова волноваться большим, человеческим. Я ему так сказал; я сказал ему:
– Нужно было придти ко мне лет десять назад. Тогда я был живой человек. А теперь я литератор, человек одеревенелый, и изо всех людей, которые сейчас проходят по улице, я последний, к кому вы должны подойти.
– Поймите, – сказал он тихим голосом, – не я теряю от этого, а вы теряете. Это вы теряете, не я.
И ушел. А у меня весь день – стыд и боль и подлинное чувство утраты. Я дал ему письмо (ему нужно полечиться в психиатрической больнице). Когда я предложил ему денег, он отказался".
Очень может быть, что это был действительно сумасшедший. Мало ли получал Чуковский писем от полуграмотных и темных людей, от безумцев, отчего-то особенно искавших его общества? (В самом деле, полусумасшедшие изобретатели, графоманы и просто юродивые осаждали его; на письмах писали «Корнелию Чуйковскому» – и все доходило. Вероятно, сумасшедшие наделены особенным, почти звериным чутьем на душевное здоровье – потому и тянутся к нему так жадно.)
Но что, если это был настоящий читатель, читатель-друг, каких единицы? Что, если он в своей засаленной солдатской одежде не зря ехал из Москвы в Петербург? Что, если Чуковский мог услышать от него то, что так точно назвала Ахматова – «победившее смерть слово и разгадку жизни моей»?
Эту разгадку Чуковский при жизни так ни от кого и не услышал и вынужден был мучительно искать ее сам. Он старательно собирал отзывы о себе, выписывал в дневник все, что говорили о нем и его писаньях друзья и враги, близкие и посторонние, – изо всех сил напрягал зрение, вглядываясь в свою душу, изувеченную беспрерывным насилием над собой. Ему столько приходилось смиряться и приспосабливаться – и далеко не только к социальным, внешним, грубым вещам, – что уже и не понять было, где собственная его личность, а где кожура бесконечной мимикрии. Может, вся суета его, вся беготня, ежедневный каторжный труд – зачастую отупляющий, буквоедский, – только для того и были ему нужны, чтобы отвлечься от самой страшной своей задачи: ловить собственное, вечно ускользающее «я», которое он сначала так успешно спрятал, а потом так мучительно искал.
Всякий раз, когда Чуковский, кажется, окончательно уничтожен, раздавлен, растерт сапогом и выброшен на свалку истории, он находит в себе силы подняться и сесть за письменный стол. И непоседливая Чуковская муза – то ли сжалившись, то ли снизойдя, то ли просто набегавшись и наигравшись в мячик где-то за радугой, – является, и происходит чудо, которое на языке литераторов обозначается скромным словом «пишется». Полубольной, полуголодный К. И. летом 1922 года сидит в Ольгине – и ему пишется: «Целый день в мозгу стучат рифмы. Сегодня сидел весь день с 8 часов утра до половины 8-го вечера – и казалось, что писал вдохновенно, но сейчас ночью зачеркнул почти все. Однако, в общем, „Тараканище“ сильно подвинулся».
Дальше будут разочарования, как обычно: «„Тараканище“ мне разнравился. Совсем. Кажется деревянной и мертвой чепухой – и потому я хочу приняться за „язык“».
И снова кропотливая работа над каждой фразой.
Окончательный вариант «Тараканища» – это пять страничек текста. Работал над ними Чуковский очень долго, сочиняя (и затем отвергая) множество вариантов – вроде бы хороших и крепких, – но ненужных: «Облапошу, укокошу, задушу и сокрушу», «а за ними лани на аэроплане», «а за ними шимпанзе на козе», «а за ним тюлени на гнилом полене, а за ними – тарантас, в тарантасе – дикобраз. А за ними на теленке две болонки-амазонки поскакали вперегонки: берегись…», «бедные слоны сделали в штаны» (это, похоже, должно было следовать за «волки от испуга скушали друг друга»). «Испугался таракан и забрался под диван – я шутил, я шутил, вы не поняли». Последний вариант искренне жаль.
Были варианты непроходные и совсем по другой причине:
(Помните – «делайте веселые лица»?)
Начинался «Тараканище» в 1921 году с литературных игр в Студии, о чем подробно рассказала в воспоминаниях Елизавета Полонская.
Автор, спрятавшийся за псевдонимом «М. Цокотуха», так передает в «Ех Libris-НГ» историю появления «Тараканища»: «Просматривая недоразобранный архив Корнея Чуковского, сотрудница музея писателя обнаружила среди присланных ему на просмотр рукописей 20-страничный рассказ из жизни дореволюционной деревни (с попом-ретроградом и понятливым мужиком, которому палец в рот не клади), подписанный „Н.С. Катков“. Имя это в современных энциклопедиях отыскать не удалось. Автор довольно скучно и монотонно повторял истины, „давно уж ведомые всем“ „прогрессивно настроенным“ либеральным читателям начала века… На одной стороне рукописи обнаружилась карандашная запись, сделанная Чуковским: „У Н.С. – второй день милиционеры. Никого не впускают и не выпускают“. А дальше следовало то, что мог написать только Чуковский: „А ведь в доме маленькие дети…“ Переворачиваем рукопись – и на обороте, у правого поля, находим вписанный мелким, четким почерком Чуковского студийный экспромт: „Ехали медведи… пряники жуют“, которым теперь начинается „Тараканище“, а дальше, „неожиданно для себя самого“, размашисто и неровно, как всякий черновик, Чуковский записывает: „А за ними великан / Страшный и ужасный / Таракан / С длинными усами / Страшными глазами / Подождите / Не спешите / Усы длинные / Двухаршинные / Захочу / Проглочу“. А внутри карандашного наброска – формула, прямое средоточие перекрещивающихся лучей, оглушительное „Красный таракан“!»