Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трудно, кажется, понять, почему Чуковский, эстет, любитель парадоксов, поклонник Уайльда, сторонник самоцельности искусства, взялся за «крестьянского поэта» Некрасова. Почему отдал работе над его текстами столько лет жизни, чем так привлекал его этот печальник горя народного?
С легкой руки самого К. И. принято думать, что все дело в том, что прежде было принято считать, будто Некрасов ничем не хорош, кроме революционного содержания, а Чуковский разглядел в нем еще и мастера формы. Все это справедливо, хотя и несколько простовато; одним интересом к формальному совершенству некрасовской поэзии объяснить многолетние штудии нельзя.
Если присмотреться внимательно, между Некрасовым и Чуковским обнаруживается очень много общего. Кажется, иногда Чуковский пишет не о Некрасове, а о себе – своей тоске, своем безумном трудолюбии, погруженности в корректуры и редактуры, когда не то что писать свое – голову поднять некогда. О своей голодной и холодной юности. О своем, а не некрасовском, литературном одиночестве.
Интерес к Некрасову, страстная любовь к нему – возможно, единственный ключ к личности Чуковского, который остался у нас в руках (разве что добавить то, что он писал о Чехове). Эта страсть открывает в нем больше, чем самые личные дневниковые записи – часто бесконечно депрессивные, хотя о причинах этого неотпускающей депрессии они ничего не говорят. Причины глубже. Избыть их Чуковский пытался, занимаясь Некрасовым, потому что именно Некрасов был его двойником по темпераменту и предшественником по убеждениям; Некрасов – наиболее полное и эстетически убедительное выражение того типа, к которому принадлежал и сам Чуковский.
Чисто внешне – это тип журналиста-универсала, умеющего все, явившегося в литературу из сфер, от литературы чрезвычайно далеких (Некрасов был сыном богатого помещика, однако в Петербург сбежал без гроша в кармане и до 1843 года жил в унизительной, физиологически невыносимой нищете). Этому журналисту присущ холерический темперамент со всеми его издержками – внезапными припадками беспричинной черной меланхолии, которыми компенсируются бешеная общественная деятельность и неустанная литературная работа, по большей части поденная. Этот журналист наваливает на себя как можно больше такой работы – в силу двух причин. Первая – острое, интимное переживание социальной несправедливости, с которым все русские интеллигенты борются по-разному: одни опрощаются и идут пахать, другие столь мучительно воспринимают собственную праздность, что стараются не оставить себе ни единой свободной минуты. Второе – работа выступает в функции «отвлечения и замещения», как сказали бы ленинградские младоформалисты. И Некрасов, и Чуковский были людьми слишком сложными и трагическими, чтобы найти утешение в общественной деятельности, в революции или контрреволюции, в консерватизме или либерализме. В силу развитой художественной интуиции им отвратительны все идеологии, главная задача которых – ограничить свободную личность, наклеить на нее ярлык и загнать в стадо. У Некрасова, долгое время числившегося по разряду певцов горя народного, ничуть не меньше язвительных сатир в адрес либералов и революционеров, нежели выпадов против бюрократии и реакции. Он не питал никаких иллюзий относительно народа – что вполне ясно не только из грандиозного эпоса «Кому на Руси жить хорошо», но и из «волжской были» «Горе старого Наума»: из нее охотно цитируют единственную строку – «Я верую в народ!» – забывая, что в полном виде она звучит так: «Мечты… Я верую в народ!», а собственно фабула ее сводится к тому, как разбогатевший мужик-кулак, реализовавший, казалось бы, крестьянскую утопию, понимает всю бессмысленность и все убожество своего процветания.
Возможно, причина непреходящей тоски Чуковского и Некрасова, их принципиальной неспособности успокоиться ни на одном из видов их бурной и разнообразной деятельности лежит в физиологии, в особенных врожденных свойствах темперамента. Есть материалисты, способные любую доктрину вывести из катара желудка; однако, думается, физиологией дело не ограничивается, хотя психотип, о котором идет речь, характеризуется в самом деле вполне конкретными особенностями (выносливость, работоспособность, стойкость в экстремальных ситуациях, полный упадок сил во времена праздности – Некрасов сам об этом сказал с предельной точностью: «Жить тебе, пока ты на ходу!»).
Дело тут еще и в социальной «промежуточности», шаткости и неопределенности положения, которое Некрасов и Чуковский занимали в литературе. Дворянин Некрасов, с его барской любовью к охоте и дорогим обедам, – всю жизнь работает с разночинцами, любит их и мучается смутной виной перед ними. Он, богатый владелец прибыльного журнала, – отлично сознает, что прибыльность этого журнала обеспечивается именно его революционной направленностью; сын помещика – ненавидит отца; друг крестьян – понимает, что «люди холопского звания сущие псы иногда». Чуковский, незаконный сын крестьянки (положение, ниже которого в социальной системе России вообще, кажется, не было), всю жизнь стремится к людям образованным, тянется к культуре – и с ужасом осознает, что понять то, что он пишет, могут от силы несколько человек во всей России; от своей среды он оторвался, к другой примкнуть не мог (вспомним «Последние новости»: «…в известном смысле он всегда был предметом бойкота») – слишком многое мешало; любя мальчиков и девочек из хороших семей, он втайне не прощал им праздности, легкости получения всего, за что он платил годами трудов, ошибок и унижений.
Выпав из своей социальной ниши, оба так и не обретают никакой новой идентификации. Некрасову с Толстым, Достоевским, Чернышевским одинаково интересно – и одинаково неловко, и со всеми он рано или поздно ссорится или расходится. Исключение, впрочем, составляет Чернышевский; не зря, получив привет от него на смертном одре, Некрасов прошептал «Я теперь утешен» – думается, имея в виду не только свою биографию, полную литературных и человеческих компромиссов, но и отношения с конкретным Чернышевским, которые никогда не были безоблачными. Чуковский всего достиг работой – и никогда не стал среди «образованного класса» вполне своим, ибо чувствовал себя бастардом и пролетарием. Всю жизнь он получал выволочки, и не только со стороны тупой и бессмысленной цензуры; куда более мучительны для него были укусы академических ученых, филологически подкованных критиков – тех, кто мог с высоты своего подтвержденного дипломом статуса указывать самоучке, выскочке, всезнайке на его истинное место. Даже став патриархом, он подвергался бесконечным тычкам и с полным правом мог бы повторить за Некрасовым: «Вступление мое в литературу сопровождалось встречей с цензурными ножницами – и на смертном одре кромсают меня те же ножницы» (слова эти были сказаны по поводу запрета «Пира на весь мир»). Чуковский незадолго до смерти столкнулся с тем, что из его «Высокого искусства» вырезали все упоминания о Солженицыне, выбросили или обкорнали лучшие статьи в собрании сочинений, искалечили том критики…
Помимо неуравновешенности и социальной двойственности, от чего оба спасались журналистским трудоголизмом, проклинаемой и благословляемой поденщиной, тоннами корректур («С ума сойти, сколько я работал!» – восклицал Некрасов в семидесятые), их роднит еще одно – и, может быть, самое главное. Оба были последовательными и убежденными эстетами, сколь бы ни делали из Некрасова икону критического реализма. Гумилев, которому критическое чутье никогда не отказывало, говаривал студистам: «Прежде считалось, что у Некрасова прекрасное содержание и никуда не годная форма, тогда как дело обстоит ровно наоборот». Но потребовался опыт акмеистов с их насыщением стиха конкретикой, фактурностью, даже грубостью, с их вниманием к детали, восходящим к русской психологической прозе, – чтобы новаторство Некрасова было оценено по достоинству. До того была актуализирована главным образом другая, «надрывно-рыдательная» составляющая его поэтической манеры: Надсон сильно повредил Некрасову в восприятии «восьмидесятников».