Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Литературных людей на похоронах было меньше, чем „полагается“, но, может быть, больше, чем хотелось бы видеть…
Вспомните, что за гробом Уайльда шли семь человек, и то не все дошли до конца.
В этот день я мог думать только о М. А. и ни с кем не разговаривал, — я не помню даже, кто, кроме меня, выносил гроб (я нес его, идя впереди, „в ногах“, и не видя, кто идет за мною).
Был сырой, теплый зимний день, все время шел крупный мокрый снег. Печально и нестройно пели трубы оркестра.
И мне вспомнился точно такой же день, когда „теплый снег налетал и слетал“ и была такая же тоска, такая же предвесенняя оттепель: день похорон Иннокентия Федоровича Анненского, 27 лет тому назад…
Есть много общего если не в судьбах, то в обособленности, в утонченности обоих поэтов. В известном смысле — есть нечто общее и в судьбе. Но об этом говорить не буду»[693].
И еще — из воспоминаний совсем близкого человека, О. Н. Арбениной:
«М. Ал. говорил перед смертью — о балете — сказал: из Лермонтова — „любить? Но на время не стоит труда, а вечно любить — невозможно“ — но это — между строк — он казался спокойным.
Сколько помню, отпевали его (заочно) в Спасском соборе. Я думала, какую икону можно будет положить в гроб? М. Ал. любил Богородицу, как мать, а не как Святую Деву! Я помню большой букет сирени, который положил Голлербах. Народу — казалось — было много. Я беспокоилась, как осторожно всунуть иконку. Комическое явление (развеселило бы М. Ал.) — Аннушка с Вовой, — почти опаздывающая — с домашним цветком — вроде красной лилии и заголосившая, — М. Ал. бы посмеялся! На кладбище — было прекрасное место — на горке, и под укрытием — прямо по дороге в церковь — солнечное. Рядом могила Антона Успенского с очень индивидуальным маленьким памятником. Говорили: Всев. Рождественский — очень вяло и что-то как о предшественнике Блока? — потом — наш друг Спасский — тоже как-то никак, — и замечательно — Саянов. Я очень плакала, и Саянов потом подошел ко мне, обнял и крепко держал. Потом говорил Юра, я испугалась, но потом его хвалили за его речь. На похороны приезжал Ауслендер, но на кладбище я его не помню. Подходило много народу, — Никитина, Слонимский, все были очень добры к нам. Подошел Пунин, просил прощения за отсутствие больной Ахматовой На панихиде на кладбище на другой день была Радлова и еще несколько человек. И тут, действительно, батюшка пожелал долгой жизни и — жить весело»[694].
В одном из поздних интервью Ахматова обмолвилась несколько жестоко, но в известном смысле справедливо: «Смерть его в 1936 году была благословением, иначе он умер бы еще более страшной смертью, чем Юркун, который был расстрелян в 1938 году»[695]. С арестом Юркуна погибло большинство поздних рукописей Кузмина, стихи практически не печатались. Кузмин, подобно Брюсову и Блоку, ушел в далекое литературное прошлое. Только, в отличие от них, он не был произведен в классики, а оставался лишь одной из фигур литературного фона эпохи, почти не различимой.
Думается, что для него самого было бы приятным сюрпризом прочитать в книге воспоминаний эпизод из лагерной жизни тридцатых годов: «…накануне, на собрании, Полянцев предложил применить к ней суровый вид репрессии — полить ее из поганого ведра, после чего она считалась бы опозоренной и никто из ее среды не мог бы иметь с ней ничего общего. В барак вошел автор проекта с гитарой в руках. Перебирая струны, он пел: „Дитя, торопись, торопись, помни, что летом фиалок уж нет!“ Дедикова хриплым голосом спросила с верхних нар: „Жора! Правда ли, что ты хочешь лишить меня звания Тоси?“ Продолжая перебирать струны, Полянцев пожал плечами и сказал: „А какое мое дело?“ Потом бравурным речитативом повторил три раза: „фиалки, фиалки, фиалки“, приглушил струны ладонью и вышел из барака. Это была его последняя песня»[696]. Давняя «песенька» Кузмина удержалась в устах не профессионального исполнителя[697], не тонкого ценителя русских романсов, а авторитетного уголовника.
Кюхельбекеревская строка: «Горька судьба поэтов всех времен» — явно даже не подразумевала такой судьбы, какая выпала на долю Кузмина: один из самых известных поэтов своего времени, истинный, до мозга костей, лирик, предугадавший очень многое в путях развития мировой поэзии, оставался на своей родине (как, впрочем, и в русской диаспоре) практически забытым. И все-таки мы уже стали свидетелями того, что многочисленные читатели поэзии находят прелесть в прекрасной ясности и изысканной сложности его стихов, как постепенно оживает его изящная проза, как становится все определеннее его место в истории русской литературы не только начала века, но и литературы послеоктябрьской, когда подпольное, заветное, крамольное постепенно выходит на поверхность.
В 1907 году Кузмин придумал себе эпитафию: «30 лет он жил, пел, смотрел, любил и улыбался»[698]. Надпись на его могильной плите предельно проста:
A. A. Кузмин, отец поэта. Саратов, 1870-е гг.
Санкт-Петербург. Васильевский остров. 1900-е гг.