Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Дуне долго было все равно, что надеть — только бы не слишком яркое… И сколько Клава ни талдычила «по одежке встречают», «реснички хотя бы подкрась», бирюзовая кофта с большим, приметным воротником, связанная ею, лежала внизу аккуратной стопки в Дунином шкафу ненадеванная, то же самое с оранжевым платьем в косую гарусную полоску… Тушь с непривычки попадала дочке в глаз, и чтобы не опоздать, приходилось быстренько ее смывать.
И в школе, и в универе вокруг Дуни была компания мальчиков-девочек, которых она обзванивала, чтобы в кино сходить на «Догму» датскую, на элитарных французов-англичан-немцев, на наших Сокурова-Муратову или на «Аукцыон» в «Бункере» на Тверской, БГ на Горбушке послушать, «Сплин» в «Китайском летчике» или к себе в гости звала… Благодаря Дуниному всезнанию Клава с Костей тоже выбирались из дома — ее «вам понравится» ни разу не было ошибкой. Доверились пару раз газетным лоббистам, так высидели эти кинохалтуры до конца только потому, что за билеты сумму существенную выложили — смешная и стыдная причина.
И вдруг (да нет, какое вдруг, Клава боялась этого, но знала, что так будет) Дуня стала возвращаться с вечеринок грустная, поникшая: «На меня с жалостью смотрят: все парами — и женатые, и нет — я одна такая… Настин Юра потанцевать пригласил, а потом на своем „ауди“ подбросил, так она всю дорогу дулась и обидно подшучивала надо мной».
И все-таки, когда на конференции, которую Дуня обозревала в своей газете, к ней целеустремленно прилип высокий кучерявый юнец во взрослящей его бороде, она ему не сразу поверила, и первые месяцы еще делилась удивлением: «Он говорит, что я красивая, с работы встречает… Ведь очень поздно, бывает… До самого подъезда провожает — а ему потом в противоположный конец. Но он моложе меня, на третьем курсе только-только восстановился». Настораживало, правда, что парнишка ревнует, и не столько к конкретным мальчикам, сколько к абстрактным ее успехам, не радуется за нее нисколько. «Рожай скорее и сиди с ребенком». Как будто дите — не цель, а средство. Но эту слабость Дуня, по-женски выудив из этого желания только лестную часть, прощала, понимая к тому же, что мужчину без самолюбия сразу затопчут.
И вот после того, как обсудили жизнь вместе, до старости с внуками аж дошли, когда Дуню со своей матерью познакомил и, по его же словам, «невеста» ей понравилась, совсем внезапно для Дуни из Франции вернулась его прежняя пассия, взрослая и циничная куртизанка (вскользь упомянул он как-то о ее предательстве), и мальчонка начал исчезать из Дуниной жизни.
Конечно, и взрослым мужчинам частенько недостает благородной жалости, чтобы позаботиться о той, которую они любили (пусть на словах — сказанное тоже какая-никакая реальность, пусть физически только любили, но ведь это все внешние, формальные проявления привязанности, а форма и содержание связаны как сиамские близнецы, редко их удается совсем отделить друг от друга, да и долго они тогда не живут), большинство предпочитает в кустах трусливо отсиживаться, и тешатся еще ее непонимающими звонками. (Опытная женщина никому не доставит такого удовольствия.)
Клава (ни разу никем тогда не брошенная) весело, беззаботно смеялась, когда в Костином пересказе узнавала о похождениях его старшего кузена, не знавшего отбоя от женщин. «А как ты с ними расстаешься?» — спросил маленький Костик. «Очень просто. Звонить перестаю». Но с Дуней так поступить — все равно что ребенка доверчивого конфеткой приманить и отпихнуть. Может статься — в пропасть столкнуть. Фашизм какой-то… (А в притон детей заточают и сдают педофилам за деньги — это тогда как называется, а, Клава? Судить-рядить только по собственному, очень нищенскому опыту — какая же это опасная глупость…)
Казалось, дочь задремала, и Клава перестала говорить-шаманить, но посапывание тут же перешло в рыдания — передышка нужна была, только чтобы накопить новые слезы. «Мамочка, как это страшно, когда что-то было, и вдруг этого нет…»
И хотя Клаве стало так же плохо, оказалось, что отнять, отобрать дочкину боль она не в силах, что ею можно только заразиться, а избавляться от нее теперь каждая должна поодиночке.
К сожалению, рассуждения, даже самые толковые, на эмоции мало влияют, и когда Нерлин не позвонил — завтра, послезавтра, через неделю никак не дал о себе знать, Клава в почти Дунином отчаянии, питаемом неадекватным самоуничижением (если не задумываешься о своей ценности, живешь и живешь, довольная тем, что муж признает тебя сокровищем, то откуда знать хотя бы приблизительно, чего же ты стоишь…), не заготовив даже начальной фразы, впервые не по служебной необходимости набрала его московский номер. На даче — он сам сообщил, предупреждая логичный вопрос, — не проводит телефон, чтобы не впадать в резонанс с городской суетливостью, губительной для мысли длиннее одного пролета. Сын часто наведывается с мобильником — этого вполне хватает.
После шести-семи гудков (первый отсев необязательных, нетерпеливых просителей — нужным ему людям он звонит сам, мини-клерк это или министр — для него все равно) голос Суреныча (если б нерлинский, он бы ее успокоил) предложил стандартно-нейтральное «говорите после длинного гудка». Никакого выпендрежа, чем так неучтиво грешат и известный режиссер («за-го-во-ри-и», — поет его автоответчик), и избалованный незаслуженным вниманием модный журналист («если вы девушка Оля, то мой хозяин вам перезвонит, а остальных прошу его не беспокоить»), и просто молодой клерк, считающий, что любое место может быть использовано для саморекламы («вы позвонили в мой день рождения, поздравления и подарки охотно принимаются»).
Что прилично сказать записывающей машине, которую может прослушать всякий (это Клава еще соображает), после такого первого свидания? Прямо, в лоб: «Почему вы пропали?.. Соскучилась… Я что-то не так сделала-сказала?..» Все не годится. Пометавшись и не найдя слов, воровато (у себя кусочек гордости отщипнула — опасно это очень, никогда ведь не знаешь, не последний ли, не заметишь, как банкротом станешь) положила трубку и, покидав в сумку бассейновые причиндалы, выскочила из ею же самой загрязненной среды — из собственного дома. Всю дорогу дрожала, что определитель номера, гипотетический — не знала точно, есть он или нет, — опознает ее плебейство. (Как часто они с Костей однозначно, безапелляционно и свысока осуждали всех, кто дышит в трубку, а заслышав «алло», нажимает на рычаг.)
И уже когда плавала, когда вода и движение уняли дрожь, решила учиться ничего не делать так, чтоб стыдно стало, если Нерлин увидит. Увидит? В том смысле, о котором она подумала, он зорче многих зрячих. Именно вода делала ее помудрее, на земле она бы рассудила категорично «никогда больше», а не «постепенно учиться». Вредно зарекаться — раз сорвешься, и все идет насмарку. Чем больше нарушаешь запрет, тем прочнее убеждаешь себя, что все равно ничего не получится — курить-пить не бросишь, умеренность в еде не соблюдешь, на близких кричать не перестанешь… Сколько еще таких клятв нарушает человек, прежде чем окончательно плюнуть на себя…
Унизительное «позвони мне, позвони», сперва мимолетное, утоляемое редкими звонками желание, в ауре семейного страдания-сострадания из условного рефлекса перешло в безусловный (молчащий телефон вызывал боль, а чужой, не нерлинский звонок — разочарование и раздражение; как-то, услышав ее радостно встрепенувшееся «алло», а потом, после опознания, только вежливый, но сникший голос, клиент из правительственных, публично засвеченных сфер, пошутил-посетовал: «Что, не тот позвонил? Мне очень жаль — и вас, и себя»), стало постоянным, тревожно-отчаянным ожиданием, которое не поддалось даже нерлинской просьбе-обещанию: «Не дергайся ты так, будто я завтра исчезну, рассматривай наши отношения как долгосрочный проект». Позвонил он на службу, и хотя извещал, что не появится в Москве на этой, только что начавшейся неделе, перспектива «долгосрочного проекта», как противоядие, пересилила, сняла боль от им же самим продленной разлуки, и Клава опять светилась.