Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Растревоженный, двинулся по периметру шахты, проверяя посты, пулеметные гнезда… шел по этой меже вдоль забора, отделяя свое от чужого, метил следом свою территорию, как любой дикий зверь, убеждаясь, что в каждой угрожаемой точке все обустроено, как надо, что бессонные хлопцы сторожат каждый звук, безотрывно внимают ночной пустоте, где уже ничего не гремит и не рвется. Проверял их оружие, оптику, боекомплект, подтягивал ремни бронежилетов, обихаживал каждого, как большого ребенка перед зимней прогулкой, а главное, заглядывал в глаза, как будто бы покачивал с нажимом. И вот уже казалось, что в каждой паре глаз проблескивает что-то жалкое и зверино-тоскливое: вот и страх, и покорная боль, и как будто обида на него, Богуна, и какая-то жалоба, непонятно к кому обращенная, — точно не к Богуну, потому что, казалось, было и понимание, что комбат им ничем не поможет: вон уж скольких своих притащили с железки, побросали в овраге или тут закопали.
По глазам можно много, конечно, напридумывать лишнего. А чего ж было ждать? Собачьего восторга? Прогорели дровишки в майданных кострах, дали пылу и жару, отщелкали. Ликовать больше не с чего. Пердаки колорадам поджарят — вот тогда загогочут. Даже и хорошо, что угрюмые. Значит, будет поменьше отчаянной дурости. Страх, он лишь поначалу стреноживает, а потом уж ведет, подгоняет, подсказывает.
Ядро батальона составляли отборные, крепкие хлопцы, прошедшие и армию, и тренировочные лагеря под знаменами «Правого Сектора». Половина — ну очень такие… простые. Может, и не селяне, но, в сущности, никакой другой участи, кроме как стать такими же, что и здесь, на Донбассе, шахтерами, слесарями, монтерами да охранниками в супермаркетах, для них предусмотрено не было, и не взбунтовались против этой предопределенности, не желая служить на парковке чужих «мерседесов» с холеными девками, не желая горбатиться до перелома хребта за гроши. Возможность взять оружие и самим отжать то, что горбом никогда не нацедишь, открылась им как самая желанная и никогда не чаянная перспектива, перевернула их целинные мозги. Им сказали: нужна ваша сила, и больше ничего уметь не надо, надо только сплотиться, и получите все, что хотите.
Все сошлось: и вот эта голодная, по-бычиному темная сила, безнадежно искавшая выхода и применения, и по молодости обостренная тяга поставить себя «по-людски», заработать, отбить подходящее место для жизни, и почти что ребяческая, не рассуждающая страсть к оружию, к горделивым нашивкам, значкам, и сильнейший гипноз единения, стадного чувства, и возможность почуять себя господином, вольным в жизни и смерти других, и уже невозможность помышлять ни о чем, кроме собственного выживания здесь.
Были у Богуна и восторженные дурачки вроде Немца, и земные ребята, хорошо понимавшие, что дает им подобная служба, в том числе с уголовным хвостом, наломавшие руку на мясницкой работе. Он и сам был, по сути, таким же, просто старше и опытней всех, потому и вожак, что его дольше били и испытывали на живучесть. Верил он в Украину, которую шел защищать, ну, великую и незалежную? Он верил в то, что все решается насилием, что и люди как особи, и различные общества, будь то хоть первобытное племя, хоть нация, постоянно боролись и борются за делянку земли, за железную жилу, за угольный пласт, за свое навсегдашнее право на лучший кусок (ну кто профессор или умный до…, как Голомянский, тот в башке своей масло гоняет, как бы пару заводов отжать и таких, как Богун, заманить в свою частную армию или там теорему Фермы́ доказать, за которую тоже лям баксов дают), и так будет, пока светит солнце, пока жив хоть один человек на земле, то есть двое. Просто если уж ты украинец, то и бейся за это совместно с людьми одной крови.
Кумачов для него чужим не был. Можно даже сказать, он тут вырос. Если брать до корней, до икринки, то родился Володя Богун вообще в ГДР, в гарнизоне Марвинкель, который все «местные» называли Малиновкой. Отец, капитан бронетанковых войск, нес службу по охране мира на западной окраине влияния СССР, и маленький Богун во все глаза лупился на ползучие железные громадины, что своей боевой мощью сдерживали воинственные устремления американских империалистов. Всеподавляющая мощь советских танков — это первое, что он увидел, едва поднявшись с четверенек и покинув манеж. Гарнизон был отдельной, чисто выметенной и едва не стерильной, без единой соринки, страной, по которой печатали шаг удивительные, стройные, прямо как на кремлевском параде, шеренги и гуляли мамаши с колясками, где царила культурная прочность налаженной жизни и где сами собой разумелись горячая вода, накрахмаленные скатерти в столовой, чудесные игрушки и вообще добротнейшие вещи, на каждой из которых поставлен немецкий знак качества.
Вот так и сложилось в сознании: военная сила — порядок — достаток… и вдруг все это начало скрипеть и буксовать, захрипело, закашлялось, заворочалось, словно недужный старик на постели, по неясной причине снялось с отведенных, завоеванных мест и потекло стальными эшелонами назад в СССР.
Началась совершенно другая гарнизонная жизнь: подслепо освещенные, обшарпанные общежития с ненадежными стенками, сквозь которые слышно поганую ругань соседей и визг их детей, с висящими на бельевых веревках в общих кухнях простынями и пеленками; отовсюду воняет мочой и прокисшей капустой.
Офицерские жены встали в длинные очереди вот за этой капустой, картошкой, молоком, макаронами, сахаром — по неясным причинам всего этого недоставало, не говоря уже о колбасе и прочих гастрономических излишествах, да и сами продукты были только названиями, оболочками, что ли, себя же самих: чай — не «Twinings», а просто труха для подкраски горячей воды, не дающая вкуса и запаха.
От стояния в очередях офицерские жены как-то сразу сгибались, линяли с лица и заметно теряли в своей молодой красоте; что-то нищенское, суетливо-приниженное появлялось в повадках и женщин, и самих офицеров. И вот чем дальше на восток перебирались Богуны, тем все беднее и позорнее становилась их жизнь, тем все громче и злее ругал коммунистов и русских отец: по его словам, русские и коммунисты зажимали его — только лишь потому, что отец украинец, — не присваивали новых званий и не двигали вверх, в академию, наоборот, законопачивали в самые глухие и оскуделые углы. Володька отцу верил больше, чем кому бы то ни было, и понемногу наполнялся убеждением, что русские и вправду обособленный, чужой и недобрый народ.
В пятый класс он пошел в Кумачове, куда получил назначение отец. Отца сократили, и тот пошел на бульдозер и запил, нашел чем забыться в своем унижении, и вот, Володька — в школу, а отец — собакой у решетки винно-водочного, охваченный голодным беспокойством: ну! когда же?! Был сильный, красивый мужик — и выгнил изнутри с волшебной быстротой: лицо как потемневший, сопрелый поролон из старого дивана, уже вот и стыдно к нему подойти — отсюда глумливые потешки: «Иди поздоровайся с батей». Учителки смеялись над его, богунским, «гэканьем». «Ты русский язык понимаешь?» А он, ему казалось, особо и «не гэкал», а просто говорил на смеси русского и украинского, усвоенного сызмальства от бабки: какое слово с верха памяти бралось, то и спархивало с языка. Легко ему было, свободно. А оказалось, нет, косноязычное мурло.
Дошло до того, что Богун вообще онемел. Боялся хоть слово сказать у доски, какой он и кем хочет стать, когда вырастет. «Как батя! Алкашом! Домой приползать на карачках! Пип-пип, я Луноход- 1!» Молчал, стиснув зубы, и думал: «Заткнуть вам всем пасти, забить в глотку зубы, чтоб кровью давились своей, что больше ни слова с набитыми ртами не вякнули, так делать всем, чтоб сердцем падали, пiд лавку, як щури, кидалися, как только увидят меня, — вот каким должен быть человек, вот о чем я мечтаю и кем для вас стану».