Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Богуна придавило и душило другое: он не чувствовал силы своего батальона. Не умения перебегать под огнем, залегать, перекатываться, кувыркаться, прикрывать дружка дружку и прицельно стрелять, не всего того жизненно важного, чему он худо-бедно успел их научить, а той силы, которая… в общем, духом зовется. Та голодная, ясная ненависть к русским, которую впрыснули в их молодую горячую кровь, то опьяняющее чувство своего железного могущества, которое возникло на Майдане, с волшебной быстротою были смыты огнем ополченских «утесов» и «дэшек».
Тем же вечером, после атаки, он сам пошел с хлопьятами за телами убитых и ползком волочил те кули, укрываясь за ними от снайперских пуль, — не затем, чтобы заколотить эти трупы в гробы и отправить домой матерям (хотя, само собою, и за этим), а затем, чтоб внушить всем живым еще большую ненависть к сепарам и спаять батальон клятвой мести. Он думал: настоящей ненависти без боли не бывает. Но, построив живых над лежащими в ряд мертвецами, задохнулся от злобы на себя самого.
Окостеневшие в последнем ужасе глаза, приоткрытые будто бы в жалобе, нiби матiнку кликали, рты, запавшие под ребра иссиня-белесые, запачканные кровью и землею животы — все это, зримое в упор, не вызывало ничего, кроме явного страха и скрытого отвращения к мертвым, кроме мысли о том, что ты сам мог бы так же пластаться на глазах у живых. Ну а завтра что, завтра? Точно так же подавишься криком и поедешь до дому в посылочном ящике — это если вообще не останешься в лопухах, как собака, так как вытащить труп из оврага пока что нельзя, а потом все и вовсе забудут, что ты там лежишь.
Хотелось только одного: побыстрее закончить тут с ними, отбежать, отвернуться и немедля начать что-то делать, ибо даже короткое уподобление мертвым в недвижности было мучительно. Хотелось громко говорить, слышать собственный голос, ощущать колебания связок и понимать, что ты еще живой. Привить чувство мести бойцам вдруг почему-то оказалось невозможным: оно само должно было расти из сердца, как потребность ребенка встать на ноги, — и Богун вдруг почуял, что эта естественная, нутряная, здоровая ненависть-сила с каждым часом растет там, в Кумачове, в тех жуках полосатых и червях земляных, потому что у них, вероятно, отобрали так много, что с оставшимися и умирать не обидно.
В бойцах же Богуна проклюнулось одно только глухое отчуждение к тому, что так магнитило и возбуждало накануне, одно только отчаянное детское недоумение: почему они так нас погнали? неужели меня тоже можно убить — и так просто, так быстро и так насовсем?.. Богун конечно, поспешил списать все на растерянность несмышленого молодняка, что пока и ботинки зашнуровывать не научился, чтоб нога не стиралась до крови, лишь на временную потрясенность необстрелянного батальона — с девкой вон после первого раза и то ходишь день как контуженный: неужели и вправду присунул и как теперь жить? Ничего, переварят, приладятся, пооботрутся — прополощет единожды страх до сухих потрохов, зато шеи не будут тянуть, выжимая свои забубенные головы из-за укрытия, пока не щелкнет по лбу прилетевшая ополченская пуля, застывать, точно суслики возле собственных норок, на пути у бегущего прямо на них человека с автоматом-дубиной в руках. Это вам не ребячья забава, это вам не по мирным баранам стрелять с упоением собственной властью…
Так себе говорил, но не мог не признать, что столкнулись с противником, воевавшим не лучше, не ловчей, не искуснее их, а вот именно злей, — и растерянность их перед силой вот этого остервенения не было чем-то местным и временным…
— Батько! Батько!.. — услышал заполошный вздрагивающий голос: сидевший над рацией Грачик с глазами по полтиннику протягивал ему наушники и микрофон.
— Що?! Хто?! — рявкнул он, не понимая ошарашенности Грачика, и схватил гарнитуру, ожидая услышать крик и мат вэсэушного керiвника.
— Витя Лютый! — в какой-то суеверной оторопи пискнул Грачик.
А сквозь бешеный шорох просверлился неслыханный, потусторонний, обжигающий голос, беззаботно-веселый и даже игривый:
— Это ты, Богун?! Спишь?! Жив-здоров там, волнуюсь! Как ты, бляди кусок? Украина с колен поднялась? Раком встала? В гости завтра придешь? Баранов пригонишь своих на убой? А то видишь, нам скучно — сами в гости пришли. Давай пригоняй — всех до раю пропустим.
Богун молчал и со звериным любопытством вслушивался в голос пресловутого врага, чьи позывной и имя означали смерть для всех, кто нес волчий крюк или жовто-блакитный флажок на своем рукаве, в глумливый голос человека, которого табунное сознание воюющих сторон уже наделило чертами всесильного героя и людоеда соответственно.
А этот Лютов — или кто там был — не унимался:
— Слышь, Богун, ты вообще ребятишек считаешь — или так, тушки бройлеров, мясо на вес? Тут у нас ваших четверо — что с ними делать? Чё сначала отрезать у них и домой вашим девкам отправить?..
— Я приду, слышишь, потрох! Приду! — Богуна затопило бессильное, неутолимое желание убить, задохнулся от хлынувшего унижения, как представил своих пацанов на коленях — оглушенных, раздавленных тумаками и криками. — Жди меня завтра в гости! И в землю вже тепер закопуватися починай! Не дай бог що назовнi останеться стирчати — як поганки з землi сколупнем!
— Чё-чё ты там гавкаешь? — немедля отозвался голос. — По-русски говори! Ты чё сюда приперся со своей собачьей мовой? Ты чё тут забыл? Ты слышишь, тут тебя никто не понимает?
— Это ты що забыл на моей земле, сука?! — зарычал Богун, чуя, что уже не владеет трясущейся челюстью. — Хто тебя сюда, сука, прислал?! Це ти всiх мiсцевих в заручники взяв, i кров iх на тобi! Захлипнешься, паскуда!
— Сказал слепой: «побачим», — ответил тут же голос. — Ладно, некогда тут мне с тобой. Пора уже и вправду под землю зарываться. Сейчас ведь изо всех калибров долбать по нам начнете. Береги своих хлопцев, комбат. Сам останься живым. Я тебе прямо даже пожелаю того. Чтоб домой ты вернулся. Чтоб в глаза матерям посмотрел — всех, кого ты привел к нам сюда на убой. Будь здоров, дорогой…
— Дай Сапфир! — крикнул Грачику, закипая как раз оттого, что немедленно кинулся делать ровно то, что предрек голос в рации, даже будто бы и приказал сделать это, попросил у него огонька, и Богун в своей силе, отовсюду подпертый батареями гаубиц, «градов», подчинился ему, как собака. — Сапфир! Сапфир! Я Тайфун! Дай салют на Бурмаш, я прошу! Изо всех своих трубочек!
И ведь вправду не мог продохнуть от потребности вызвать огонь вот на этих упорных червей и пронырливых крыс, затрясти у них прямо под брюхом податливо-чуткую землю, втолочь их по кускам на пару метров вглубь, на уровень их шахты, из которой смели выползти. Вколотить в их нутро смертный страх… Так уже третий месяц вколачиваем, шевельнулась колючая мысль, а они всё никак не проникнутся.
А на западе уж заревели машины, пропороли своим воем-свистом беспроглядную черную высь вереницы пернатых снарядов, понеслись косяки бело-розовых светочей, как будто электрички по небу зачастили. На Бурмаше все лопалось, трескалось, выворачивалось на испод, словно лед на реке, все тонуло в кипении огненно-черных разрывов, похожих на кудрявые вилки цветной капусты.